МЕСТЬ
Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.
Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.
Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.
Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.
Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.
Мне уж давно не случалось охотиться весной, но едва ли могу ручаться, что разум мой выше азарта — стрелял ведь когда-то и помню каждый выстрел. Странно вроде бы это — а вот помню! И каждый трофей помню, чего нельзя сказать об осенних и зимних охотах. Перебираю в уме весенние трофеи и вдруг обнаруживаю — их всякий раз бывало по одному. Впрочем, и тут есть исключение. Маленький четверолапый истребитель мышей — горностай, чьи легкие прыжки снова послышались в кустах, напомнил о нем своим появлением.
…В ту раннюю жаркую весну природа проснулась в апреле и уже в начале мая набросила на березы и тальники дымчатую зеленую сеть. Наверное, горячее солнце одуряюще действовало на лесных птиц: бор оглох от их ликующих голосов, словно спорили, чья песня громче и краше. Но все равно был «вне конкурса» голос иволги, внезапно возникающий где-то на сосновой опушке, похожий на причудливый золотой завиток. Да еще резким диссонансом врывалось в пестрый хор ворчанье старого косача, слетевшего с утреннего тока, но не остывшего, готового, кажется, токовать до полудня. Он устроился в кроне высокой березы, стоящей на краю лесного болотца, топтался на ветке, распускал крылья, чуфыкая и воркуя, зорко оглядывая открытое пространство. Наверное, он чувствовал себя в безопасности, не понимая, что сухой овражек с заросшими бояркой и шиповником краями, тянущийся от болотца к лесу, может послужить дорогой для врага, способного поразить на расстоянии.
Скрадывание дичи волнует охотника во всяком возрасте, а в юношеские годы азарт непередаваем… Чем ближе подходил я руслом оврага к лирохвостому чернышу, чем вероятнее казалась удача, тем сильнее разгорался азарт. Припадая к стенкам оврага, хоронясь в колючих кустах, затаиваясь, перебегая, переползая, жадно ловя каждый звук тетеревиного голоса, каждый шорох крыльев, я призывал все силы неба и леса подольше удержать птицу на высокой березе, не дать ей улететь. Ведь за всю ту весну мне удалось лишь единственный раз выбраться на охоту, а сезон вот-вот закроется, и, значит, другого раза не будет. И разве в то утро не встал я до зари, разве не просидел несколько часов у лесного озера, с великим и напрасным терпением поджидая селезней? Разве в утренних сумерках не пропустил без выстрела пролетевшую утиную стайку, боясь вместо селезня поразить утку? Должна же быть и награда!..
Если существуют лесные силы, покровительствующие охотникам, они не могли не услышать мои отчаянные мольбы, и когда в самом конце оврага, истерзанный жгучим шиповником и сердитой бояркой, я поднимал ружье, тетерев по-прежнему топтался на березовом суку…
Падал он от выстрела медленно и тяжело, судорожно хватая воздух и ветви жесткими широкими крыльями, и сразу затих на молодой траве, как будто земля что-то шепнула ему, заставила поверить в существование столь нелепой смерти, внезапно настигающей, когда так жарко пылает солнце, оживают леса и в тебе самом буйствует горячая кровь. Еще живой радугой отливала металлическая чернота перьев на его груди, красные брови горели так, что могли обжечь, теплом дышала золотистая белизна крыльев с изнанки, но в открытых глазах косача стояла мертвая синева неба.
Ох уж этот удачный выстрел — он рождает уверенность, что охотничья фортуна обратилась к тебе лицом и сегодня повезет, как никогда дотоле. Приятно отягченный трофеем, шел я краем болота с готовым к стрельбе ружьем и не сомневался: вот-вот из прошлогодней полеглой осоки выпорхнут утки, и тут-то уж я не промахнусь. Большая птица, рыжая, словно клок засохшей травы, вырвалась прямо из-под ног, выстрел смял ее в неопрятный ком и бросил за кочку.
…То был совершенно бессмысленный выстрел — рыжая, в пестринах, выпь лежала в листьях молодых лютиков. Сколько раз прежде поражали меня изящество и грациозность этой таинственной ночной птицы! Бывало, после заката, в засидке у озера или реки, вздрогнешь, когда оживет темный завернувшийся лист водяного лопуха, качнется и стронется с места камышовый кустик, невольно привстанешь, а он замер — и, даже приглядевшись, далеко не сразу и не всегда различишь затаенный силуэт стройной птицы. Сейчас, при свете дня, голенастая, длинноногая, со взъерошенными перьями, она казалась нелепой и жалкой. Еще жила ее длинная шея — она конвульсивно извивалась на траве, словно хотела оторваться и уползти от мертвого, обескрылевшего тела.
Запоздалый стыд пришел не сразу — он захватывает, когда уходишь, бросив птицу, убитую из чистого азарта, — может быть, поэтому я и медлил, раздумывая, ища какую-то необходимость, что заставила поднять руку на болотную выпь, которую у нас не считают за дичь. Взял птицу в руки, рассматривая, присел на кочку, но так в не нашел оправдания тому, что сделал, бросил рядом, прилег на траву, уставясь в разогретое прозрачное небо.
Не знаю, сколько пролежал в бездумье, когда по руке скользнул холодок, и тотчас в нее впились раскаленные иглы. «Откуда взялась крапива?» — с этой мыслью отдернул руку и приподнялся.
Тощая весенняя змея, извиваясь, выползала из раскрытого клюва мертвой выпи — вероятно, она была проглочена за минуту до выстрела и теперь, получив свободу, в слепой злобе и страхе нанесла удар первому живому, что оказалось на пути.
Еще не веря, я осмотрел руку: на тыльной стороне ладони выступили, успев свернуться, две капельки крови…
У меня достало ума и хладнокровия, чтобы не отомстить злосчастной твари, которая не ведала, кого кусает, — она уползла в кочки, а я понес песчаной лесной дорогой к дому свою добычу и отяжелевшую руку, налитую жгучей ртутью. Боль переливалась по жилам при всяком движении, и стоило опустить ладонь, изнутри давило с такой силой, что казалось, вот-вот порвется кожа и вытечет все, что было моей рукой.
Я не бросил убитую выпь. Мне казалось тогда: самое главное — найти смысл в моем выстреле, оправдать его хотя бы перед собой. И я нашел какой-то смысл. В нашей сельской школе создавался уголок-музей местной природы, и пусть, решил я, чучело выпи, которую видят лишь охотники, порадует младших соучеников, объяснит им, что вовсе не опасные страшилища мельтешат по ночам и громко мычат на ближних болотах, а безобидные пернатые существа, для которых эта земля, ее леса и воды — такая же родина, как и для нас, людей.
Немыслимо пахло смолой, лес звенел от радостных птичьих трелей, и чудилось мне: иволги изукрасили все кроны подряд сверкающим золотым серпантином. На разогретых влажных полянах той весной стремительно вырастали травы. И старая бабка Аксютка хорошо знала, какими из них лечат змеиный укус.
КРИК СОВЫ
Большая тень проплыла над поляной, неслышно взмахивая широкими крыльями, сделала круг, почти касаясь рогатых дубовых ветвей, вдруг косо скользнула к самой земле, испуганно взметнулась, пропадая в черноте пасмурного неба, а через минуту за Хопром глухо ухнуло. Сова. Может быть, красные угольки потухающего костра напомнили ей глаза какого-то зверя или птицы — опасного соперника, вторгшегося в ее охотничьи владения, — сердитый совиный крик несколько раз повторился в ночи, заставляя дрожать спящих в кронах серых ворон.
Есть нечто таинственное и притягательное в этой ночной птице, в ее неслышном полете, в костяном стуке ее клюва, который в безмолвии ночного леса рождает причудливые видения белых теней, танцующих с кастаньетами на лунных полянах, в ее криках, то угрюмо печальных, то жутких, словно смех лешего, во всем ее облике, где природа странно смешала ястреба и кошку. Если дикие звери обычно ведут ночной образ жизни, то птицы просыпаются с рассветом и засыпают на закате. Лишь совы да козодои прячутся от солнца, избрав ночь временем своего царствования. Недаром о тех и других существует столько поверий, и во всех сказках сова неизменно сопутствует мрачным силам тьмы.
Но сова — только птица, и, как многие птицы, открыто идущего человека или зверя она скоро оставляет в покое, зато крадущегося может преследовать, оповещая лес о близкой опасности.
Удивителен этот охранный сговор в природе. Случается, ласточки, скворцы, трясогузки и чайки дружно гонят разбойницу-ворону, а через минуту, объединясь с воронами, поднимают отчаянный гвалт, заметив вылетевшего за добычей ястреба или болотного луня. Когда же случайно обнаружит себя до заката общий ночной враг — филин или большая сова неясыть, все птичье царство неистовым криком зовет на помощь своих дневных недругов — тетеревятника, сарыча, луня, кобчика и пустельгу. Если те близко — не мешкая, бросаются в бой, и горе тогда неосторожному властелину тьмы… И человека охранное птичье сообщество не оставляет без внимания, выдавая его либо остерегая. Опытный охотник многое узнает из птичьих разговоров о том, что творится в непролазных чащобах, темных низинах и оврагах, таинственных буреломах. У таежников издавна бытует присловье: в лесу уши — первое, глаза — второе.
Я люблю, когда ночью кричит сова. Ее голос напоминает детство и наши лихие полуночные вылазки в степные колки — ловить совят-слетков, отыскивая их по голодному щелканью клювов, которым они подзывают родителей. Если бы в ту пору нашелся кто-то, кто объяснил бы нам, каких незаменимых друзей мы преследовали! Пара сов, выкармливая свое прожорливое семейство, истребляет сотни и сотни грызунов, уничтожающих тонны зерна. А мы, школьники, в те послевоенные годы как величайшую драгоценность собирали хлебные колоски на сжатых полях. И ловили совят! Невежество злее согрешения — это сказано тысячу лет назад, может быть, даже раньше…
И другое оживляет в памяти совиный крик — оранжевую тайгу, когда она замирает, удивляясь себе самой, горящей и несгорающей в кострах осин и берез, и даже вечно суровая хвоя сибирских елей и пихт нежно золотеет.
Ясным осенним днем мы сошли со старенькой полуторки в тридцати верстах от поселка, где кончались всякие дороги. Когда машина скрылась и рассеялся острый дымок ее газогенератора, бойко работавшего на березовой чурочке, шорох опадающих листьев, похожий на затаенные вздохи, вызвал в груди тревожный холодок. При одной мысли, что в какой-нибудь сотне шагов стоят деревья, лежат мхи, на которые, может быть, никогда не падал взгляд человека, лесные шорохи перестают казаться мирными. Забросив на спины рюкзаки, мы двинулись звериной тропкой в таежную глушь, к озеру Светлому, что затерялось среди нетронутых вековечных сосняков и кедрачей. Было нас трое, и дальний путь не казался опасным — наш старший, Женька, летчик противопожарной лесной охраны, изучил здешнюю тайгу сверху, при нем к тому же были настоящая полетная карта и компас. Мне и моему шестнадцатилетнему сверстнику Сашке летчик Женька представлялся полубогом уже потому, что разрешал нам драить свой новенький По-2, где каждая заклепка казалась волшебной. А однажды он усадил нас в пассажирскую кабину и, ободряюще подмигнув, полез в свою. Невероятно раздвинулось небо, земное отошло, съежилось, стало таким незначительным и хрупким, что мы испугались. Потом накатил восторг высоты, и на полчаса мы стали птицами.
Мы ждали от Женьки всегда желанных нам рассказов о самолетах и боевых летчиках — его учили люди, которые еще донашивали гимнастерки с непотускневшими орденами за сбитые самолеты врага, за прорывы с людьми и военными грузами на борту сквозь зенитный огонь и заслоны чужих истребителей. Но теперь наш старший упорно отмалчивался, погружаясь слухом и зрением в зелено-рыжий океан осенней тайги; мы с Сашкой тоже примолкли, и, кажется, именно тогда лес впервые заговорил со мной царапающим шорохом беличьих лапок по сосновой коре, пугливым шелестом палого листа, выдавшего рыжую мышь, остерегающим вскриком желны, призывным писком рябчиков в захламленном ельнике и хлопаньем глухариных крыльев на галечнике где-то за черной буреломной гривой, наконец, трубным звуком, похожим на ветер в сухостойном бору, невероятно далеким и все же сохранившим страсть и угрозу: сохатый звал на битву соперника.
— Знаете, парни, — негромко заговорил Женька, — я ведь из семьи охотников. Дед мой и теперь еще промышляет в красноярской тайге. Отец тоже промышлял до войны… Это вот его ружье. Видите, зарубки на прикладе — за каждой из них охотничья история. Хотите послушать?..
Где-то впереди зазвучали глухие удары. Женька остановился, развернул карту:
— Похоже, мы вышли к речке, сюда можно на моторке добраться. Если это шишкари работают, нам повезло, — может, обратно нас прихватят.
Мы ускорили шаг. Уже не было сомнений — впереди били шишку, нанося удары тяжелым бревном на оттяжках по стволу кедра. Тогда еще не создали специального вибратора, чтобы помочь дереву безболезненно освободиться от шишек, а собирать падалицу, часто тронутую плесенью, таежники считали зазорным. Стук прервался, мы остановились, долго слушали, и вдруг среди первобытной тишины оглушительно ударил выстрел; громовой раскат словно нарастал, уходя в безбрежие тайги, смывая и уничтожая ее живые осторожные голоса. Скоро открылась узкая поляна, и знакомый мужик приветствовал нас удивленным возгласом:
— Мы-то думали, дальше всех забрались, а тут охотнички!
— Кого стреляли? — спросил Женька, здороваясь. — И чего это возле шалаша громыхаете? Охотники не стреляют, где живут.
— Напарник мне попался на охоту жадный. С двумя ружьями приперся — до шишек ли тут? Людей мало в бригаде, а то, ей-бо, прогнал бы… Да вон он, опять кого-то волокет.
Стрелок вышел на поляну, перед собой он вел подраненного барсука, держа его за задние ланы. Толстый серый зверек смешно семенил передними лапами, норовя завернуть в куст, но парень, похохатывая, направлял его на нас — видно, хотел повеселить знакомого летчика. Сашка фыркнул, я тоже засмеялся. Женька вдруг шагнул вперед, бешено сузив рыжие глаза:
— Эй, забавник! Брось зверя и отойди!