Перечень - Пьецух Вячеслав Алексеевич 2 стр.


Даром что в бывшей ванной комнате, которую Василий занимал на правах дворника, стоял полумрак, поскольку она освещалась одним небольшим оконцем, выходившим на черную лестницу, даром что накурено тут было сверх всякой меры, Ваня Бархоткин сразу узнал компанию, тесно сидевшую за столом; как он давеча и предполагал, тут были: сам хозяин, Сева Осипов, попивавший розовый портвейн из фарфоровой чашки с отбитой ручкой, Володя Малохольнов, куривший свой вечный “Беломорканал”, и еще какой-то незнакомый мужчина в ватнике без рукавов, лысоватый, с хорошим славянским лицом и густыми белесыми усами, словно травленными перекисью водорода неведомо для чего. Он протянул Ивану руку, кашлянул и сказал:

– Будем знакомы. Цезарь Болтиков, таксидермист.

– Это, наконец, возмутительно! – воскликнул Малохольнов и в сердцах стукнул по столешнице кулаком. – То есть я хочу сказать: до чего же скверный у нас народ! Всё он норовит выразиться не по-русски, галантерейно, как будто стесняется своего природного языка! Ну какой ты, Цезарь, к чертовой матери, таксидермист?! Ты чучельник, вот ты кто!

– Я тоже этого лингвистического раболепия не понимаю, – сказал Иван и залпом выпил стакан вина. – Конечно, кое-какие заимствования извинительны, когда своих слов в обиходе нет, потому что и понятий-то таких нет, возьмем, например, “прогресс”. Но с другой стороны, в русском языке полно таких перлов и диамантов, что Чехова по-настоящему невозможно перевести. Ну попробуй перевести Чехова, положим, на французский язык – получится так… экзотический Мопассан!

Сева Осипов сознался:

– А вот я Чехова не люблю. Я его, можно сказать, даже ненавижу за то, что он заморочил головы миллионам простых людей. Он этих бедолаг просто-напросто растлил своими беспочвенными рассуждениями насчет “светлого будущего”, и потом из них вышли оголтелые революционеры и строители коммунизма, иначе говоря, людоеды и дураки!

Володя Малохольнов сказал:

– Что-то я не прослеживаю ход мысли. Ты можешь выразиться ясней?

– Могу. У Чехова все его так называемые положительные герои, заметь, презирают жизнь, то время, в котором они живут, и прямо бредят этим самым “светлым будущим”, точно оно медом для них намазано, так слово в слово и говорят: до чего же прекрасна будет жизнь через пятьдесят лет! Вот, дескать, хоть одним глазком посмотреть бы на Россию, какой она будет через пятьдесят лет, когда и человек будет прекрасен, и общество станет совершенным, и все будут трудиться на благо своей страны… Прямо он какой-то блаженный был пустомеля, этот Антон Павлович, и вредный писатель, хуже Карла Маркса, который тоже сбил с панталыку миллионы простых людей. Ну с чего он взял, что человечество развивается в направлении совершенства, что “завтра” обязательно будет соблазнительней, чем “вчера”?! Может быть, как раз наоборот: это самое “завтра” окажется гораздо хуже, а “послезавтра” будет совсем невозможно жить? Тогда, спрашивается, к чему все эти бредни насчет “неба в алмазах” и прочая сентиментальная ерунда?…

Малохольнов сказал:

– Я тебе сейчас объясню, к чему… Видишь ли, русский человек – это прежде всего упование и порыв. Причем неважно, в каком направлении порыв и на что именно упование, – да хоть на что! На Петра III, крестьянскую общину, на то, что “человек создан для счастья, как птица для полета”, на распределение по труду. Я веду к тому, что Антон Павлович никогда не предсказывал будущее России, которое он, разумеется, идеализировал, как у нас всё идеализируют, и никогда ничего не прорицал, а просто он показал своего современника, каким он его видел и понимал…

– Ну нет, Вовик, – настаивал на своем Осипов, – он именно прорицал! Если самые дорогие его сердцу персонажи только и делают, что рассуждают по поводу “неба в алмазах”, то, стало быть, прорицал! И ведь что особенно глупо: люди мечтают о социальной гармонии и личном счастье, основанном на всеобщей трудовой повинности, а сами живут в стране, где стакан чая с бубликом стоит две копейки, государством управляют культурные люди, иностранный паспорт можно оформить за три часа. Но им, видите ли, тоскливо, их “среда заела”, им подавай Россию, какой она будет через пятьдесят лет, то есть 1949 год им подавай, про который мы знаем всё!

Вася Перепенчук заметил:

– Насчет “неба в алмазах”: это еще неизвестно, что Чехов имел в виду. Вот мне лет десять тому назад рвали зуб мудрости практически без заморозки, потому что накануне я выпил для храбрости двести грамм…

Иван поправил:

– Нужно говорить “граммов”, а “грамм” – это единственное число.

– Так вот, когда мне рвали зуб мудрости, я точно увидел “небо в алмазах”, какое оно бывает, если как следует пострадать. Может быть, и Антон Павлович как великий пророк имел в виду отнюдь не социальную гармонию, а “дело врачей” и колымские лагеря?…

– А ведь действительно чудно, – в задумчивости сказал Бархоткин, потирая себе виски. – Это после доктора-то Астрова, после дяди Вани и дамы с собачкой мы имеем не человека, в котором всё прекрасно, а колымские лагеря… Если не всё к худшему в этом лучшем из миров, то по крайней мере наблюдается некая безнадежная цикличность: сегодня стакан чая с бубликом стоит две копейки, завтра разворачивается “красный террор”, послезавтра в человеке, глядишь, и правда, всё прекрасно, за исключением одежды, послезавтра главное действующее лицо – вор.

– Однако же и то нужно принять в расчет, – вступил в разговор чучельник Болтиков, – что нравы из века в век все-таки становятся мягче, народ стыдливей, общество гуманней, то есть цивилизация как-то берет свое. Помню, еще юношей ездил я к двоюродной бабке на Тамбовщину и вот в первый же день пребывания среди, так сказать, “пригорков и ручейков” спрашиваю у мужиков, которые мне были сродни по материнской линии: “А уборная у вас где?” Они говорят: “Везде”. А сейчас в каждой захудалой деревеньке, на каждом крестьянском дворе, глядишь, торчит такая скукоженная зеленая будочка на задах…

– Зеленые будочки, – сказал Сева Осипов, – это, конечно, хорошо, но вообще русский плебс, особенно пожарные, такой аморальный элемент, что плюнуть и растереть! Тут у нас недавно случился пожар в конторе; ну понаехали пожарные в касках, со своими брандспойтами и прочим инструментом, началась суета, дым, шум, гам, и в результате мы не досчитались двух несгораемых шкафов с наличностью, которые в принципе не горят. А где, в каких краях, милиции боятся больше, чем уголовников? где командиры опасаются раздавать солдатам боевые патроны, потому что они могут друг друга перестрелять? где не воруют одни паралитики, поскольку они физически не в состоянии воровать? Вот я и говорю: если взять на круг, то русский народ – подлец!

Наступила тишина, какая-то нехорошая тишина. Бархоткин насторожился, Зинаида нервно теребила мочку правого уха, Перепенчук смотрел в угол, таксидермист Болтиков глупо, как-то выжидательно улыбался, Малохольнов вдруг набычился и сказал:

– Я бы на твоем месте, Всеволод, поостерегся наводить такую огульную критику на русский плебс. Не то, что в целом народе, хоть в русском, хоть во французском, а в любой компании, за каждым столом, где пьют и ведут беседу, всегда найдется подвижник, вор, герой, авантюрист, бессребреник и подлец. В нашем конкретном случае ты этот самый подлец и есть!

Сева Осипов побледнел, потупился и сказал:

– Ты отвечаешь за свои слова?

– Послушайте, мужики! – вмешался Перепенчук. – Мы за этими дебатами совсем про пьянку позабыли! Давайте бросать на пальцах, кому бежать.

Когда Иван вернулся в каморку Перепенчука с авоськой, в которой позвякивали пять бутылок армянского портвейна, дело, по-видимому, зашло уже так далеко, что Зинаида сидела за столом, точно забившись в угол, Перепенчук как будто парил над компанией, широко расправив руки-крылья, Осипов с Малохольновым глядели в разные стороны, чучельник Болтиков улыбался и говорил:

– Одно ружье у меня, положим, есть – “тулка” двенадцатого калибра, а где другое ружье раздобыть – это пускай думает секундант с неприятельской стороны. Ты, Володя, – он кивнул в сторону Малохольнова, – кого выбираешь себе в секунданты?

Малохольнов, в свою очередь, кивнул в сторону Вани Бархоткина, еще торчавшего в дверях с авоськой армянского портвейна. Тот подумал: “Как чувствовало мое сердце, что эти собаки впутают меня в какую-нибудь пакостную историю и подведут в конечном итоге под монастырь!” Он вздохнул и несмело предположил:

– А если я откажусь?

Малохольнов сказал:

– Не имеешь права! Надо знать “дурасовский кодекс”! Если откажешься, то будешь не русский джентльмен и гражданин мира, как Александр Иванович Герцен, а то же самое – сукин сын!

– Отказываться действительно нельзя, – весело подтвердил Болтиков, который был в крайней степени увлечен перспективой поединка между Осиповым и Малохольновым, – потому что это будет против традиции чести, как ее исстари понимал благородный люд.

– В том-то все и дело, – сказал Бархоткин, – что я в этих традициях ни бум-бум!

– А я тебе сейчас разъясню вкратце, – сказал Вася Перпенчук, – что такое честь, как добрые люди стреляются на дуэли и в чем заключается должность, которая называется – “секундант”… Перво-наперво ты должен достать ружье…

– Да где ж я его возьму?!

– Где хочешь, это твоя забота, а орудие чести – это подай сюда!

У Вани Бархоткина был такой растерянный, жалкий вид, что впервые за время этих посиделок Зинаида Табак вмешалась в зажигательный разговор.

– У моей матери есть ружье, – сказала она, искоса поглядывая на Бархоткина. – Оно еще от отца-покойника осталось, и, кажется, мать прячет его на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.

– Отлично! – подхватил Болтиков. – Затем мы приготовим патроны, благо у меня в запасе есть всё: латунные гильзы, порох, капсюли, кусковой свинец для литья пуль, войлочные пыжи.

Осипов оговорился:

– Чур, пули пускай будут резиновые, какие полиция на Западе применяет против молодежи и босяков. Мы же все-таки не людоеды какие-нибудь, чтобы проливать родную кровь из-за расхождений по национальному вопросу, а вполне культурные мужики.

– Пусть будут резиновые, – неохотно согласился таксидермист. – Стало быть, сегодня решаем технические вопросы, а завтра встречаемся на платформе Москва-третья, и пускай прольется… вернее, не прольется родная кровь.

Ваня Бархоткин поинтересовался:

– Раз я теперь состою в должности секунданта, то хотелось бы знать: как вообще стреляются на Руси?

– Много есть разных способов, – отозвался Перепенчук. – В особо тяжелых случаях стрелялись через платок; просто-напросто секунданты перегораживали помещение какой-нибудь павловопосадской шалью, а противники становились по разные стороны почти вплотную и палили фактически наугад. Если случай был полегче, то стрелялись на шести шагах, как Чернов с Новосильцевым, – это верная смерть для дуэлянта, который первым выстрелить не успел. Но главным образом в России стрелялись на двенадцати шагах, как, например, Грибоедов с Якубовичем, если дело шло, скажем, о разногласиях по основному вопросу философии, или, допустим, один симпатизировал Карсавиной, а другой Павлову обожал. Между прочим, французы всегда стрелялись на сорока шагах, когда из кремниевого пистолета в человека попасть нельзя.

Болтиков сказал:

– Французы нам не указ.

III

Переночевать у Перепенчука в этот раз ребятам не довелось. По той причине, что Ване Бархоткину как секунданту предстояло как-то выманить ружье у мамаши Табак, ему с Зинаидой пришлось тащиться со Старой Басманной улицы на Большую Татарскую, где у старухи была однокомнатная квартира, а в квартире ружье, где-то вроде бы на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.

Было уже совсем темно, редкие прохожие сновали туда-сюда, похожие на тени, в скверике напротив Радиокомитета, точно воробьи слетелись, миловалась по скамейкам зеленая молодежь, на Каменном мосту, как будто нехотя, горели жидкие московские фонари.

Дорогой Иван рисовал в воображении, как завтра компания встретится на платформе Москва-III и они гурьбой отправятся за полосу отчуждения, в сторону Сокольнического парка, где таксидермист Болтиков знал одну отличную поляну, как будто нарочно устроенную природой для поединков и пикников. Ему ясно увиделось, как Перепенчук отмеряет двенадцать шагов между барьерами и обозначает их пустыми бутылками из-под пива, как Зинаида заранее заткнула указательными пальцами уши, как Малохольнов с Осиповым заняли исходные позиции, указанные Болтиковым, и взяли ружья наперевес. Два выстрела грянули одновременно, и оба дуэлянта, окутанные клубами вонючего порохового дыма, вдруг валятся мешками на спины, как никогда не падают живые люди, да еще в разные стороны – один на север, другой на юг. По-видимому, удар о плоть резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, оказался такой чудовищной силы, что ни Малохольнов, ни Осипов не перенесли болевого шока и скончались, как говорится, на руках у своих друзей.

Вместо того, чтобы вызвать милицию и карету “скорой помощи”, компания разбежалась в ужасе, кто куда. Бархоткин с Зинаидой вскочили в первую попавшуюся электричку, благополучно доехали до Мамонтовки, долго шли поселком, потом леском и, наконец, притаились в маленькой заброшенной сторожке, которую Иван случайно облюбовал с месяц тому назад. Здесь они решат отсидеться месяц-другой, пока циничной московской милиции не надоест разыскивать инициаторов и соучастников двойного убийства в Сокольническом парке, даром что молодые люди, в сущности, ни при чем. Зинаида будет изредка ходить за хлебом в поселковый магазин, а он станет охотиться на соседских кур и совершать набеги на колхозные картофельные поля. По утрам он будет писать, примостившись у подоконника, а вечерами… (эта картина предстала перед его внутренним взором как живая) – печь топится, распространяя душистое ольховое тепло, свеча горит, мышами пахнет, Зинаида уже дремлет и посапывает, как ребенок, а он сидит в уголке и взахлеб читает “Историю банковского дела в Голландии”, том второй.

Между тем Ваня Бархоткин с Зинаидой брели уже в начале Большой Татарской улицы, нелепо-широкой, пыльной, с выщербленной мостовой и неприглядными, обшарпанными строениями по сторонам, словно занесенными из какого-нибудь глубоко провинциального городка. Они добрели до пятиэтажного дома, выкрашенного желтой краской, еще, вероятно, довоенной постройки, нижний этаж которого занимал гастрономический магазин, вошли в угловой подъезд и поднялись на пятый этаж в чрезвычайно тесном лифте, по-настоящему рассчитанном на одну толстушку и чемодан. Зинаида отперла своим ключом дверь, обитую коричневым дерматином, и они вошли в небольшую квартирку, едва освещенную приглушенным красным светом, до того неестественным, что Ивану стало не по себе.

Старуха Лидия Николаевна полулежала на диване, прикрывшись пледом, и сосредоточенно рассматривала потолок. Она ответила на приветствие дочери легким движением руки и внимательно посмотрела на Бархоткина, который стоял в дверях, опершись о притолку, – тот, в свою очередь, ответил вежливым движением головы.

– С чем пожаловали на ночь глядя? – поинтересовалась старуха, переведя взгляд с Ивана опять же на потолок.

– Да вот зашли тебя навестить, – отозвалась Зинаида, – и заодно попросить на пару дней отцовское ружьецо.

– Это еще зачем?

– Затем, что у Ивана на даче завелась бешеная лиса.

– Видите ли, какое дело, – в задумчивости проговорила хозяйка дома, – это не просто ружьецо, это нехорошее ружьецо. Из него в пятьдесят первом году застрелили одного генерала тяги, который, между прочим, был зануда, отчаянный бабник и шахматист. Как-то раз этот генерал проиграл всю ночь в шахматы со своим адъютантом и выиграл у парня четырнадцать партий сряду, а тот на него так за это обиделся, что возьми из ружья-то генерала и застрели… Мой покойный супруг потому впоследствии и купил эту двустволку, что вещь-то курьезная и некоторым образом раритет. А этот адъютант орел был мужик, сейчас таких не делают…

Назад Дальше