Источник увечий - Кононов Николай В. 2 стр.


Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.

Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.

К какому градусу мировой прохлады мы приближались?

Ртуть, термометр, подмышка...

"Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?" - мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый оклад особенным бенгальским огнем, попаляя себя совершенно невидимо для нее.

Я смотрел на нее особенным взором, но не выпускал его за границы себя. Смотрел, не взирая на нее, таким взором, что вызывает ответный взор, и по нему можно аккуратно перебраться из одного человека в другого, обменяться частью мягкой анимы, еще не ставшей к тому времени твердой душой. Ведь, как оказалось, это вполне возможно и, что удивительно, в моих силах.

Я слушал воздух, колеблющийся вокруг Оли, едва нагреваемый ее скромно одетым телом, и, уставившись в окно, незаметно пил тонкий пар, мягко окружающий ее, выдыхаемый ею.

По наступающей на меня особенной теплоте, что уже крутилась воронкой в моем солнечном сплетении, я подозревал, что она, не моя Оля, мне очень нравится. Если бы я тогда знал Давидовы псалмы. То я бы понял, что это мое сердце плавится во мне.

Она нравится мне. Сильно, все сильнее и сильнее.

Но также неукоснительно я удостоверял себя в том, что не могу, не имею права даже во сне ее хотеть, так как это было бы страшным предательством по отношению к Овечину. Все-таки моему лучшему, единственному другу.

Моему другу, Овечину, пестующему свою девственность.

И эта непонятно на чем замешанная верность другу дорогому была перемешана с любовью к Оле. С особенной любовью, о которой тогда никто, даже я сам, не знал. Так как я не говорил об этом.

Я ведь любил ее особенным образом. Будто уже потерял навсегда и вся она далекое воспоминание о невосполнимой горестной утрате. И я не говорил об этом даже самому себе. И она стала не моей любовью, а моей болезнью. Которая меня не оставляла, не покидала.

И получилось так, что и я сам от нее не излечусь никогда.

Хотя бы от ее имени, которое будет меня преследовать как наказание. За что?

И я полон особенным осязанием, внятным до покалывания кожи, что живет, может быть, неизмеримую обычными часами особую минуту после того, как перышки никогда не бывшей ее ласки совсем от меня упорхнули...

Она напоминает мне молчаливого скромного ангела, воплотившегося в глупый день, спустившегося к зимним путникам с благой смутной вестью.

Ангел, ангел в чистом оперенье.

- Господи, Господи, Господи... - бормотал я.

- При чем тут еще какой-то Бог? - серьезно и строго вопрошал услышавший мои вздохи Овечин, отворачивая манжет охотничьей перчатки, чтобы подкрутить часы.

Этим движением, всего-то легким вращением заводной головки, он упразднял мои мысли, вернее, поползновения к осмыслению моего странного двойственного положения. Будто он держал меня под неусыпным контролем, будто он специально предъявлял мне свой справный швейцарский (трофейный!) хронометр. Будто он говорил мне сурово: ну-ну, не надо забываться, ведь я осуществляю неусыпный хронометраж всей твоей жизни.

У разрумянившейся, взволнованной Оли подростковый горбик рюкзачка с незатейливой снедью, у меня перелитые во фляжку пол-литра водки у пояса и всякая ерунда в сумке через плечо, у него, у Овечина, портативный магнитофон и снедь в настоящем туристском вещмешке, в навершии - скатанный спальник и прочие важные атрибуты. Он всегда носит все самое тяжелое и неудобное, так как именно он - настоящий мужчина, берущий, взваливающий на себя ответственность. Без раздумий.

Мы уходили от утробного городского гуденья.

Шум шоссе стекал в ложбину города, смешиваясь с тусклой маетой дня, который на глазах становится вчерашним, и с тщетой всей моей жизни.

За околицей выселок угомонилась последняя невеликая рыжая шавка.

Трусцой, как-то боком она потрусила восвояси, словно почуяла зону волков.

Время высвобождалось от городских звуков. Его словно выпотрошили из прохудившегося пригорода. Оно словно расстегивало на себе ватник.

Оно выходило к нам пустым и однозначным.

Глядя в спину зашагавшей впереди меня лучшей горбуньи, я бессловно понимал, что эту полость непременно предстоит наполнить некой новой очевидностью, думать о которой я еще не смел.

Время делалось для меня чистым и поэтому опасным.

Над прекрасным легким ландшафтом невидимым фронтом простирались томительные муторность, неразрешимость и тоска.

Мне казалось, что я свидетельствую этому впервые, и никто из людей до меня подобного никогда не видел и не осязал. Вторичность моего бытия, скаредность моего утлого времени отпускали меня, и я скользил по свежей лыжне, обреченный на нового самого себя, могущего по мановению своего желания переиначить все.

Итак, мне надо было только пожелать перемены.

Голенастый Овечин выразительно шествует впереди ровно и ритмично, как метроном. Он пробивает собой новую штольню в запорошенном жестком дне.

Потом аккуратная с маленьким рюкзачком Оля торопится за ним тесным семенящим шагом. Будто она по особенному уговору должна сжимать бедра, чтобы не дать до конца распахнуться своей женской сути. Словно боится просыпаться.

И вот я, замыкающий. Я вижу и себя со стороны, нелепо бредущим по лыжне. Я переполнен небывалыми смыслами своего предстоящего бытия, очевидно подступающего к самому моему сердцу. Я неотрывно смотрю на Олины бедра, глухо обтянутые синими трениками. Она кажется мне обряженной в людское русалкой, вставшей на жалкие битые лыжи.

По весеннему плотному снегу глубокий след лыжни синеет. Прямо за нею.

Я вижу это с высоты полета слабой занемогшей птицы.

Вот уже ничего не осталось от затхлого большого города и дневного времени, в котором мы пребывали. Мы попадали в новый незнакомый слой, где, по всей видимости, должны существовать бесконечно долго.

Пересекая, мы проходили покатые поля, возбужденно набегающие на горизонт.

Среди посеревшего к позднему часу марева - одинокий старый дуб. Он мрачнеет от сырости, обуявшей его. Ведь почти весна.

Мы за смелым Овечиным опасливо съезжали в глубокие и смутные, как непристойность, урочища, поросшие орешником и тальником.

Мы жгли робкие, как мои поползновения, костры на плотном слежавшемся снегу у незамерзшего ручья. Он темной веной змеился по дну выемки. От его вида мне становилось тревожно.

От молчаливого высокого кустарника шел неслышимый шум. Особенная тревожная вибрация кончающейся зимы.

Глава пятая

Селенитовый обелиск

Овечин, надо отдать ему должное, был заправским туристом. Правда, турсекцию "Дерзание" он оставил после какой-то смутной истории, доподлинно неведомой мне.

И вот поломанные нежные ветки вереска, обломки сушняка трещали, как учебные стрельбы игрушечными патронами. На снедь, разложенную на коряге, слетались волшебные снегири и зимородки... По небесам удивительно медленно, зависая на месте, кто-то протащил на невидимой бечеве принуждения самолет.

Новая тишина ничего не проясняла во мне. И мы редко перешучивались, изображая себя отрядом оперных суворовцев, отставших от армии, заблудившихся во времени, пропавших в альпийском редколесье. Где-то вдали еле-еле разворачивает нотные листы оркестр. Нет, это дышит лес.

И вот наша безукоризненная, наша скромно одетая Оля. Наша боевая честная подруга. В случае чего она нас перебинтует и утешит. Доведет под руку до эвакуационного пункта. Мне представлялось, как я хромаю рядом с ней. Моя рука на перевязи.

Нежный огонь рисовал в вечернем воздухе химерические силуэты самопальных декораций.

Мы смотрели сквозь них как завороженные, замирая. Мы попивали огненную воду из стопочки-наперстка, венчающего мою пузатую фляжку.

- Почему в этом пламени так много синего цвета?! Неужели в этой дубине есть процент лития? - возбужденным натуралистом восклицал, ворочая палкой пылающее тело затрещавшего костра, Овечин. Почему он сказал "в этом пламени", как будто было еще какое-то другое.

Ведь ум его двигался по однажды и раз навсегда выбранной металлической директории, вернее, он с нее не сворачивал.

Как радио, настроенное на одну волну, на скучную образовательную передачу.

Чудная девушка Оля смотрела в снег, и мне чудилось, что ее потемневшие очи выражают печаль и высокие, невыразимые словами, серафические думы. Словно она проницает будущее и отвечает за тяжелую судьбу - свою и двух молодых людей, еще юношей, сидящих поодаль.

Ее молчание и вся она - абсолютный трансцендентный антипод неумолчному Овечину.

Ее немота так выразительно упраздняла его.

Белесая ранняя луна прикрывала лепестком слюды самое стыдное место на посеревшем небе. Так бывает только в русской литературе.

Этой сумеречной картины, состоящей теперь в моем сознании из одних прекрасных слов, в основном эпитетов, я не забуду никогда. Будто мне прочли этот отрывок по радио безупречным голосом Сивиллы.

Нам с Олей была прочитана содержательная лекция о простой и очевидной всем, кроме нас, природе солнечных и лунных затмений. С бодрым рисованием на синеющем покрове аккуратных наглядных рисунков кеплеровского круговращения планет и их сателлитов.

Я замечал боковым зрением, как Оля, словно стыдясь, взглядывает на него, а он искоса обращал вопрошающий взор на меня, будто волоча тяжесть по снегу.

Ну, понимаю ли я, чудак, про луну, про ее сумеречный мир?

Вижу ли я в отсветах тихого огня Олины взволнованные красноречивые взоры, обращаемые на него (на него! на него! на него!)?

Неужели я не понимаю, что она от него просто впадает в настоящий экстаз?

И я действительно чувствовал экстатическую силу этого, переполненного до краев странной речью моего друга, раннего вечера.

И Оля была его сумеречным атрибутом.

И у нее, как у океанической глади под воздействием невидимой мощи, распространяемой светозарной луной, должен был вот-вот начаться необоримый прилив.

И под разумные мерные речи о приливных волнах, о замечательной электростанции, вырабатывающей чистый, ничем не обремененный ток где-то на севере в темных незамерзающих водах Гольфстрима, благодаря лишь приливу и отливу, она, наша нежная Оля, начала как-то пугающе глубоко, упруго дышать через нос, словно медиум, входящий в глубокий, беспробудный транс.

Она сидела вытянув вперед сжатые по-русалочьи бедра, не оставляя и щели между ногами, которые, может быть, уже и сплотились.

Струйка воздуха вырывалась из ее нервных ноздрей тихим звуком. Не образуя пара. И мне нечего было бы взять в ладони, если бы пришлось коснуться руками эфемерной Оли, не задевая ее здешнего тела.

"О, из самой-самой теплой-теплой нежной-нежной живой-живой утробы-утробы..." - подумал я, ритуально удваивая слова.

Ведь я тоже хотел ее, совсем не мою Олю, намагнитить, возбудить и притянуть к себе. Как Луна волну прилива. Провести рукой, пусть даже не снимая перчатки, по ее плотному бедру, по икре и лодыжке.

Овечин будто проводил с нами публичный сеанс гипноза, где амфитеатром затаившихся испуганных зрителей был я - в единственном числе...

Он словно ждал, что я вот-вот возьму Олю за легкую обмякшую руку, повисшую под его голосовыми пассами обмякшей плетью. И я воскликну, как трепетный молодой тенор на оперном просцениуме, в полный зал, за границу огненной рампы костра: "О силы, силы небесные! Я чую, чую, разумею, разумею - вы уже здесь! Я верю вам, в ваш высший разум и все такое".

Он ведь явно хотел быть для нас этим самым высшим разумом, могущим победить все на этом свете. Не говоря о моей слабой воле.

Я, как во сне, снял с нее тонкую варежку и нежно сжал сухую прохладную податливую ладонь. Я смотрел сквозь Овечина. Он будто не замечал меня. Он говорил.

Она не отдернула руку и легко и жалко сжала мою. Я коснулся ее в первый раз. Оборотясь, она посмотрела на пятно луны, будто это было мое лицо, будто она видела все в последний раз в своей жизни, и понурила голову.

Затылок, трогательная линия, стекающая в устье тесного свитера, мягчайшие завитки светлых волос были видны мне из-под детской шерстяной шапочки-шлема. Я принимал это зрелище как непомерный дар, не предназначенный мне.

Ничего сильнее, чем то смутное чувство жалкости, вдруг обуявшее меня, превратившее всего меня в мякоть, мякиш, в простую человеческую мякину, я не испытывал больше никогда.

Будто мне привиделось знамение, не пообещавшее мне чудное будущее, а одарившее сейчас этим невероятным, близким и пугающим переживанием.

Моя тяга к ней будет вот-вот утолена, но так, что я не буду исцелен этим утолением, а заболею, покалеченный ею, Олей, еще сильнее.

Мне казалось, что я декламирую любовный монолог перед залом, где сидит сотня тысяч девушек, абсолютных копий девушки Оли, равных ей в бесконечной понурости и нежном обаянии, принявших такую же позу.

И я был еще только в самом начале большой речи. Мне надо было еще сказать так много. Каждой из них.

Но я молчал. Я вбирал в себя все, что окружало меня, все окружавшее меня глубже и глубже. Я будто транслировал весь мир в свое молчание, и оно победно простиралось и опрокидывалось внутрь меня. Его дна я не мог не только нащупать, но даже подозревать, что мое падение будет хоть чем-то остановлено. Я просто лишился уст и, если бы провел рукой по своему лицу, там, где должны были бы быть губы, то ничего бы не обнаружил. О! Какой рот... Какой еще род...

Я беззвучно умолял ее и сразу их всех. Я унижался перед каждой из них. И перед строгой подругой каждой из тех, перед кем уже унизился. Я на все лады без единого слова клянчил великого утоления.

Как еще мне описать тот зимний аффект алчбы?

Неостановимый Овечин был преисполнен сумеречных смыслов. Он перешел к известным ему народным поверьям, связанным с жестокой луной.

Он подбрасывал эти истории одновременно с ветками в костер и говорил-говорил-говорил - то понижая, то плавно повышая голос. Мне казалось, что я нахожусь под необоримым поршнем его речи. И он то сдавливает меня, то, высвобождая, возносит выше, выше и выше, разрежая. Но что мне делать со своим одиночеством?

Оля держала меня за руку и только ниже склоняла голову. Будто, став восковой, она обрела безмерную вину. Она гнулась столь низко, что я различил бегущие вниз по ее шее, за воротник наивной курточки и горловину свитера бугорки позвонков. Куда они уходили? В атмосферу ее изумительного, недоступного мне тела, источавшего тяжелые тусклые флюиды?

Лоб мой покрылся испариной, будто я наколол поленницу дров на целую зиму. Из-под шапки сбежала струйка горячего пота. Сердце мое ухало на сто верст окрест. Из темного леса на меня косились совы, сойки и снегири.

Овечин, улыбнувшись, поднял свои темные широкие брови, он подал мне очевидный двусмысленный знак. Он игриво просеменил указательным и безымянным пальцем, оттопырив средний, по своей голени, что, мол, отойдет в ближние заросли по малой нужде. Эту игру, сопровождаемую гримасой, он повторил несколько раз. До меня уже ничего не доходило из внешнего мира. Он словно меня глумливо подталкивал. Тормошил.

Что за странный знак, будто я должен нечто совершить с Олей.

С ее согбенным обмякшим телом.

Мне предстоит в отсутствие Овечина спалить ее всю? Оледенить?

Я должен сделать нечто такое, что я так хотел и не мог даже промыслить.

Осуществить свое страстное холодное желание, которое все-таки было сильнее моего запрета, наложенного мною на себя самого. Господи, ведь меня никто не понуждал приносить эти запретительные клятвы! Меня словно осенило! Мне никто ничего не запрещал!!! Никто! Кроме меня самого, а меня почти что и нет!

Назад Дальше