Китайский омар - Байетт Антония С. 2 стр.


Мимо увитого зеленью окна прошел Перегрин Дисс. Он был высок и держался очень прямо — точно столп. Еще вполне густые седые волосы были аккуратно зачесаны. Плащ кашемировый, оливкового цвета, с черным бархатным воротником. На трость — черную, лакированную, с серебряным набалдашником — он не опирался, просто изящно ею помахивал. Войдя в помещение, но еще не заметив Герды Химмельблау, он остановился возле божка, а потом долго и серьезно разглядывал омара, крабов и гребешков. Закончив наконец осмотр, он уважительно кивнул, словно признавая их право на существование, и двинулся к вешалкам. Молодая китаянка тут же подхватила плащ и трость. Оглядевшись, он заметил даму, пригласившую его в ресторан. Кроме них, в этот ранний час здесь никого и не было.

— Доктор Химмельблау?

— Здравствуйте, профессор Дисс. Садитесь, пожалуйста. Я как-то не сообразила спросить: быть может, вы не любите китайскую кухню? Я-то просто подумала, что это место так удобно расположено…

— Китайская кухня — разумеется, в достойном исполнении — одно из величайших достижений цивилизации. Такая изысканность, такой букет и одновременно такая простота! И ее так благосклонно принимает стареющий желудок.

— Здешняя кухня мне очень нравится. С первого раза всех тонкостей даже не уловить. И я заметила, что среди завсегдатаев много настоящих китайцев, ходят целыми семьями, а это добрый знак. К тому же рыба и овощи всегда свежие.

— Тогда прошу вас быть моим проводником сквозь дебри этого меню. Я, разумеется, активный сторонник неизведанного, но здесь рисковать боюсь, поскольку «хрустящие жареные потроха» вкушать не готов. А вам нравятся устрицы на пару с имбирем и зеленым лучком? Такой насыщенный и в то же время нежнейший вкус…

— Я никогда не пробовала…

— Очень рекомендую. Они даже отдаленно не напоминают холодных устриц, уж не знаю, по душе они вам или нет. А как у них обстоит с блюдами из утки?..

Они мило болтали, составляя заказ с изящными вариациями: тут мазок обжигающего чили, там призрачный, сладостный аромат личи, слоистая явственность черной фасоли, первобытная земляная хрусткость проращенных бобов. Герда Химмельблау глядела на собеседника, невольно пытаясь вообразить его в роли насильника из рассказа Пегги Ноллетт. Загорелая кожа еще упруга — ни одутловатости, ни вислых складок, — лишь сеть глубоких благородных морщин бороздит лоб, щеки, шею, ноздри, уголки глаз и рта и даже губы. Глаза совершенно васильковые, удивительные, пусть слегка выцветшие, подернутые дымкой и чуть красноватые, но в тридцатые годы, когда он был молод, они, вероятно, сияли совершенно неотразимо. Под стать им яркий васильковый галстук из плотного шелка — наверно, он как раз того оттенка, какого были когда-то глаза. Впрочем, почему были?.. Костюм вельветовый, темно-слюдяного цвета. На руке украшенный лазуритом перстень с печаткой; руки еще красивы, хотя, как и лицо, изрезаны морщинами. В этом человеке прихотливо соединялись утонченная разборчивость и пристрастие древних к излишествам и разврату. Герда Химмельблау кое-что знала о его жизни, впрочем все это сплетни и всеобщее достояние.

Документ она достала, едва принесли первое блюдо: блестящие голубовато-зеленые водоросли с креветками и прижаренными хлебцами с кунжутными семечками. Начала она так:

— Я получила довольно неприятное письмо и вынуждена его с вами обсудить. Мне подумалось, что лучше говорить в, скажем так, неофициальной обстановке. Не знаю, известно ли вам, о чем пойдет речь…

Перри Дисс быстро пробежал глазами письмо и залпом выпил едва начатую кружку пива. Пожилой китаец тут же принес новую.

— Несчастная сучка, — вздохнул Перри Дисс. — Какая страшная каша у нее в голове. Я бы, ей-богу, приговорил к смерти того, кто усмотрел в ней искру таланта и направил на эту стезю.

Не произноси слово «сучка», поморщившись, мысленно приказала ему Герда Химмельблау.

— Вы помните описанный в жалобе эпизод? — осторожно поинтересовалась она.

— В какой-то мере, в какой-то мере… В предложенной здесь трактовке он мало узнаваем. Мы действительно встречались на прошлой неделе, чтобы обсудить отсутствие прогресса в ее диссертации; я бы сказал, наблюдается даже некоторый регресс — по сравнению с заявкой, которую я, впрочем, и в первоначальном виде не одобрил бы, так что никакой ответственности не несу. На сегодняшний день она позабыла даже то немногое, что якобы знала о Матиссе прежде. Не представляю, как можно дать ей ученую степень: она невежественна, ленива и с тупым упрямством движется неизвестно куда. Я счел своим долгом ей об этом сообщить. Доктор, мой опыт подсказывает, что наша с вами безмерная доброта наносит ленивым и невежественным студентам непоправимый вред. Мы носимся с ними как с писаной торбой, чуть ли грудью не кормим и не осмеливаемся просто назвать бездарь бездарью.

— Что ж, вполне возможно. Но она конкретно утверждает… Вы приходили к ней в студию…

— Да-да. Пришел однажды. Я не так жесток, как можно подумать. Я хотел заронить в ее душу сомнение. И эта часть ее повествования до некоторой степени похожа на правду, то есть на ту часть этих пренеприятнейших событий, которую я почитаю правдой. Я действительно говорил о том, что художники зачастую неспособны выразить себя вербально. Любой, кто проработал в этой сфере столько лет, подтвердит, что некоторые умеют оперировать словами, другие же — только материалами. Интересно, что не всегда заранее скажешь, кто к какой категории относится… Так или иначе, я пришел к ней в студию, чтобы взглянуть на ее так называемую Работу. Вот ведь напасть — еще одно слово-прилипала. «Так называемая». Расхожий современный термин для абсолютного уничижения.

— Ну и?..

— Ее работы ужасны! Отвратительны. Кощунственны. Вся студия — в которой бедняжка к тому же ест и спит — увешана дешевыми репродукциями Матисса. Сон. Розовая обнаженная женщина. Голубая обнаженная женщина. Большое синее платье. Музыка. Художник и его модель. Зорба на террасе. И все до единой загажены. Каким-то веществом органического происхождения, доктор, возможно, кровью или тушеным мясом, или испражнениями, да-да, я склоняюсь к последней версии, поскольку откуда ж в этой убогой конуре взяться более достойной грязи? Иногда она намеренно изменяет, искажает контуры тел или лиц своей пачкотней, иногда сажает кляксы, словно закидывает картину помидорами — может, и правда помидорами? — и еще яйцами. Но иногда картины просто исполосованы. Дерьмом в форме свастики! Это отвратительно. И убого.

— Отвращать и кощунствовать — ее цель, и она своего добилась, беспристрастно произнесла Герда Химмельблау.

— И что из этого? Разве цель — оправдание? — рев Перри Дисса испугал молодую китаянку, которая подошла зажечь восковые горелки под подставкой для тарелок. Девушка шарахнулась в сторону.

— В последнее время искусство традиционно несет элемент протеста, заметила доктор Химмельблау.

— Традиционного протеста, — громогласно уточнил Перри Дисс, и шея его налилась кровью. — Это в порядке вещей. Я и сам протестовал в былые дни, да и все мы не без греха, человек вообще не может состояться, если не внесет свою лепту в эпатаж, не подразнит гусей. Но в нашем случае я не приемлю совсем иное: претенциозную дешевку и леность! И мне кажется — уж простите, доктор, что эти какашки оскорбляют как раз то, что я почитаю священным, да-да, священным, хоть над этим словом наша маленькая сучка будет наверняка хохотать до упаду. Пускай бы она могла просто скопировать эти шедевры, эти сияющие… ну да ладно… так вот, если б она сумела хоть что-то сделать, если б разобралась в оттенках голубого, розового, белого, оранжевого и черного, да-да, черного! — и после этого почувствовала неодолимое желание осквернить картины, что ж, я уважал бы ее протест.

— Кстати, поосторожнее со словом «шедевры», — пробормотала доктор Химмельблау.

— Да знаю я эти реверансы, знаю. А вы все-таки послушайте! У нее же ушло не больше получаса, чтобы все загадить! Полчаса на все про все! И дольше эта дура на Матисса в жизни не смотрела! Она толком не помнит ни одного полотна, из наших бесед это ясно как день! Весь Матисс в ее воспаленном воображении сливается в одно чудовищное женское тело, пышущее мужской агрессией. Она ничего не видит! Ей не дано! И мы присвоим ей диплом за полчаса дерьмометания?

— Матисс, — вставила Герда Химмельблау, — иногда клал мазок и надолго задумывался, убирал холст на недели и даже месяцы, пока не поймет, куда класть следующий.

— Мне это известно.

— А вдруг… распределение… гм… испражнений на картине тоже требовало определенных размышлений? Вдруг она думала, куда класть следующую порцию?

— Чушь. Искусство я всегда отличу. И, поверьте, я внимательно выискивал хоть какую-то изюминку. Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!

— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.

— Доктор Химмельблау, а вы, собственно, на чьей стороне? Кстати, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d'oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть?

— Я не болельщик, профессор Дисс, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Довольно часто. И однажды видела ее работы.

— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину «Радость жизни». А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?

— Да, представить трудно…

— Невозможно. Конечно, я вполне мог посоветовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался — вопреки собственному инстинкту — общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Химмельблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.

— Я вам верю, — коротко вздохнув, произнесла Герда Химмельблау.

— Тогда давайте поставим на этом точку, — сказал Перри Дисс. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.

— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания в Сенате университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских сенатов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить — могут и не уволить, — но так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, и мы, естественно, не являемся направлением «главного удара», наши студенты не привлекают экспортеров…

— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и проращенных бобов… что до меня, я хотел было сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.

— Спасибо, — Герда Химмельблау освободила на тарелке место для овощей. Да-да, конечно, — добавила она в ответ на декларацию Перри Дисса. Некоторое время они просто молча ели. Голосок в динамике все выводил «прекрасное утро» на кантонском наречии.

— Пегги Ноллетт нездорова, — произнесла доктор Химмельблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.

— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…

— И у нее депрессия. Как минимум, две попытки самоубийства, — о них мне, по крайней мере, известно.

— Серьезные попытки?

— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.

— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…

— Но будь она здорова…

— Вы правда в это верите?

— Нет. Нет оснований.

Перри Дисс придвинул к себе мисочку с рисом.

— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если ничем другим не питаться, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…

Герда Химмельблау тоже положила себе рису и, аккуратно подцепив палочками, попробовала.

— Да, вы правы.

— Но при чем тут Матисс?! — снова не выдержал профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.

— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начала доктор Химмельблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному «я» и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и, в особенности, на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофировано. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.

— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.

— Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.

— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я — серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…

— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.

— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?

— Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?

Назад Дальше