Сегодня нам впервые удалось поесть как следует. Наш нынешний командир – чернявый майор, который орал на нас всю дорогу, – сидит довольно далеко, в центре этого поля, и мы, пользуясь моментом, потрошим свои сухпайки.
В поезде майор выдавал нам хавку из расчета одна банка тушенки на сутки, и за два дня пути у нас основательно подвело животы. Хлеб, который везли в отдельном вагоне, не успевали разносить на коротких остановках, когда наш эшелон пропускал встречные на запасных путях, подальше от людских глаз, и мы были все время голодными.
Чтобы не опухнуть с голодухи окончательно, мы меняли на жратву свои солдатские ботинки. Каждому из нас перед отправкой выдали по паре связанных шнурками парадных ботинок. «Интересно, где мы там будем маршировать?» – спросил Тренчик и первый сдал их за десять пирожков с капустой.
Ботинки брали у нас станционные торговки из жалости. Завидев эшелон, они бросались к нам с пирожками и курочками по-домашнему, но, когда понимали, что за поезд стоит в запаснике, начинали причитать. Они ходили вдоль эшелона, крестили наши вагоны и брали у нас не нужные им ботинки и кальсоны в обмен на пирожки. Одна женщина подошла к нашему окну и молча протянула бутылку лимонада и килограмма полтора шоколадных конфет. Она обещала еще принести сигарет, но майор отогнал нас от окна и запретил высовываться.
Весь хлеб раздать так и не успели, и он заплесневел. Когда мы, выгрузившись из эшелона в Моздоке, проходили мимо последнего, хлебного, вагона, позеленевший кислый хлеб выбрасывали из него мешками прямо нам под ноги. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Мы оказались в числе самых шустрых. Теперь наши желудки набиты свиной тушенкой, в которой жира, правда, больше, чем мяса (Рыжий уверяет, что это вообще не жир, а топленый солидол вперемешку с гуталином), и перловой кашей; кроме того, каждый из нас умял по целой буханке хлеба, и можно сказать, что сейчас мы довольны жизнью. По крайней мере на ближайшие полчаса она приобрела некую определенность, а загадывать дальше никто из нас не собирается. Мы живем одной минутой.
– Интересно, а нас прямо сегодня поставят на довольствие? – шамкает своими варениками Тренчик, засовывая вылизанную до блеска ложку за голенище сапога. Пообедав, он тут же начинает думать об ужине.
– А ты что, очень туда торопишься? – отвечает ему Вовка, кивая на хребет, за которым начинается Чечня. – По мне, уж лучше совсем без жрачки, лишь бы задержаться на этом поле подольше.
– А еще лучше насовсем, – поддакивает Рыжий.
– Может, мы и вправду будем печь булочки, а, пацаны? – снова интересуется Тренчик.
– Конечно, тебе бы этого очень хотелось, – отвечает ему Кисель. – Тебя только допусти до хлеборезки, ты за каждый свой вареник по буханке хлеба спрячешь и не подавишься.
– Хлеба не помешало бы, это верно, – довольно лыбится Жих.
В учебке чернявый майор говорил, что набирает команду в Беслан для выпечки хлеба. Он знал, чем нас купить. Оказаться рабочим на хлебозаводе – заветная мечта каждого «духа», то есть солдата, отслужившего меньше полугода. Мы – духи. Еще нас называют нехватурой, проголодами, желудками, обмороками, гоблинами – да как угодно. Голодуха в первые месяцы мучает особенно сильно, а те калории, что мы получали в учебке вместе с серой массой, называвшейся «каша ячневая сеченая», мгновенно выдувало ветром на плацу, когда сержанты устраивали нам послеобеденную прогулку. Нашим растущим организмам постоянно не хватало жратвы, и по ночам мы втайне друг от друга жрали в сортире зубную пасту «Ягодка», которая так аппетитно пахла земляникой.
Нас тогда построили в одну шеренгу, и майор у каждого спрашивал: «Хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки». Но, когда он заглядывал в глаза, солдаты отшатывались от него. У майора в зрачках был ужас, а его форма пропахла смертью. Смертью и страхом. Он потел ими, и, пока шел по казарме, за ним тянулся невыносимый удушливый шлейф.
Мы с Вовкой сказали «да», Кисель сказал «нет» и послал майора вместе с Кавказом в придачу. Теперь мы втроем лежим на этой взлетке в Моздоке и ждем, когда повезут дальше. И все те, кто стоял в том строю, тоже сейчас лежат на взлетке и ждут.
Нас здесь полторы тысячи человек. Нам всем по восемнадцать лет.
Кисель до сих пор удивляется, как это нас так здорово облапошили.
– Ведь должен же быть рапорт, – доказывает он. – Рапорт – это такая бумажка, на которой я пишу: «Прошу Вас отправить меня в мясорубку для дальнейшего прохождения службы». Я ничего подобного не писал.
– Как это? – подначивает его Вовка. – А инструкции по технике безопасности, за которые майор просил нас расписаться? Помнишь? Ты хоть читал, за что расписываешься? Ты что, так ничего и не понял? Полторы тысячи человек, как один, изъявили желание грудью защищать конституционный строй своей Родины. А чтобы ей, и без того тронутой нашим порывом, было совсем хорошо, мы сказали ей: «Родина! Не надо переводить бумагу на отдельное согласие каждого. Мы поедем воевать списками. Пускай из сэкономленного таким образом дерева сделают мебель для сиротского дома, в котором будут содержаться чеченские дети, пострадавшие от нашего присутствия на этой войне».
– Знаешь, Кисель, – говорю я раздраженно, – ты мог бы вообще ни за что не расписываться и все равно оказался бы здесь. Приказано ехать подыхать, вот и езжай, чего ты выпендриваешься со своим рапортом! Дай лучше закурить.
Он протягивает мне сигарету, мы закуриваем.
На взлетке постоянное движение. Кто-то прилетает, кто-то улетает, раненые ждут попутного борта, около фонтанчика с водой толпятся люди. Каждые десять минут на Чечню уходят набитые под завязку штурмовики и возвращаются уже пустые. Вертушки греют двигатели, горячий ветер гоняет пыль по взлетке, и нам страшно.
Неразбериха ужасная: полно беженцев, они ходят по полю со своим барахлом и рассказывают жуткие вещи. Это счастливчики, которым удалось вырваться из-под обстрелов. Гражданских не берут в вертолеты, но они захватывают борта штурмом и летят стоя, как в трамвае. Один дед прилетел на шасси – он привязал себя к колесу и висел так сорок минут от Ханкалы до Моздока. При этом умудрился притащить с собой два чемодана.
Уставшие летчики никому не дают никаких привилегий. Они безразлично выкрикивают фамилии, написанные в полетном листе, и запускают по списку. Им на все плевать. Сейчас идет запись на борта в Ростов или в Москву, которые, возможно, будут послезавтра, если их не отменят.
Оставшиеся места забивают ранеными. Каждый борт помимо груза может принять всего человек десять, и первыми отправляют самых тяжелых. Носилки с ними запихивают под ящики, ставят на мешки, кладут просто на пол – куда-нибудь, лишь бы приткнуть, лишь бы они улетели. Об них спотыкаются, скидывают с носилок. Одного раненного в живот капитана задевают ногой и вырывают из него дренажные трубки, кровь со слизью течет по люку и капает на бетон. Капитан кричит. Лужицу мгновенно облепляют мухи.
Бортов в Чечню тоже не хватает. Какие-то журналисты ждут почти неделю. Строители загорают здесь третьи сутки. Но мы чувствуем, что нас отправят еще сегодня, до захода солнца. Мы – не строители и не журналисты, мы – мясо, свежее пушечное мясо, и нас тут долго не задержат.
– Ведь как странно устроена жизнь, – рассуждает Кисель. – Я уверен, что журналисты готовы заплатить любые деньги, чтобы оказаться на следующем борту в Чечню, но их не берут. Я тоже готов заплатить любые деньги, чтобы остаться здесь, лучше насовсем, а еще лучше – оказаться как можно дальше отсюда, но меня отправят ближайшим же рейсом. Почему так?
Прилетает грузовая «корова». Сегодня утром наши штурмовали какое-то село, и весь день из Чечни везут раненых и убитых. Вот и сейчас пять серебристых мешков выкладывают на взлетке рядком, один за другим. Блестящие пакеты ослепительно горят на солнце, как конфетки. Они такие яркие, что не верится, будто в эти праздничные фантики завернуты разорванные в куски человеческие останки.
Поначалу мы никак не могли понять, что это. «Наверное, гуманитарная помощь», – предположил Вовка, когда увидел выложенные на бетон пакеты, но Кисель сказал, что гуманитарку везут туда, а не оттуда.
До нас дошло, только когда на взлетку выехал крытый брезентом «Урал». Из него выпрыгнули два солдата и стали грузить мешки в кузов. Они брали их за углы, мешки прогибались посередине, и мы поняли, что в этих красивых фантиках лежат мертвые люди.
На этот раз «Урал» не приходит. Убитые так и остаются лежать на бетоне. На них никто не обращает внимания, они словно принадлежат этой взлетке, как будто так и надо, чтобы в чужом южном городе, в высохшей степи, лежали убитые русские парни.
Появляются два солдата в обрезанных по колено кальсонах. Один несет ведро воды. Они протирают тряпками пол в «корове», и через полчаса вертушка, забитая под завязку, увозит в Чечню очередную партию. Здесь нас уже никто не кормит байками про булочки в Беслане.
Никто не говорит об этом, но каждый раз, когда над хребтом раздается тяжелое гудение шмеля, каждый из нас думает: «Неужели все? Неужели сейчас я?» В такие моменты мы все – по одному, каждый сам по себе. Оставшиеся облегченно вздыхают, когда «корова» увозит партию, в которой нет тебя. Значит – еще полчаса жизни…
На спине у Киселя большими буквами вырезано: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Каждая буква с кулак. Белые шрамы тонкие и аккуратные, но все равно видно, что лезвие входило глубоко под кожу. Мы уже полгода пытаемся выпытать у него происхождение этой надписи, однако Кисель нам так ничего и не рассказал.
Но сейчас, я чувствую, он заговорит. Видимо, Вовка тоже чувствует это и спрашивает:
– Кисель, а откуда у тебя все-таки эта надпись?
– Давай-давай, колись, – поддерживаю я Вовку. – Открой тайну, не уноси с собой в могилу.
– Придурок, – говорит Кисель. – Типун тебе на язык.
Он снова переворачивается на спину и закрывает глаза. Лицо его мрачнеет. Говорить ему не хочется, но, наверно, Кисель думает: а ведь вправду могут убить.
– Это Наташка, – через некоторое время нехотя произносит он. – Еще в самом начале нашего знакомства, мы тогда и женаты не были. Пошли вместе на одну вечеринку, танцы там, то да се. Ну, выпили, конечно. Я в тот вечер здорово накачался, нарядный был, как новогодняя елка. А утром просыпаюсь – вся простыня в крови… Думал, убью. А вместо этого, видишь, женился.
– Ничего себе у тебя женушка! – говорит Вовка. У него уже есть девушка, на три года моложе. Они там, на юге, быстро созревают, как фрукты. – Ее бы к нам в станицу, у нас бы вмиг вылечили. Вожжами. Попробовала бы моя такое выкинуть. Ты, небось, и пьяный домой прийти не можешь, сразу скалкой по башке получаешь?
– Нет, жена у меня смирная, хорошая, – отвечает ему Кисель. – Что тогда на нее нашло, не знаю. Ничего такого больше не вытворяла. Говорит, влюбилась в меня с первого взгляда, вот и хотела привязать к себе накрепко. Кому ты, говорит, нужен такой, с моей печатью…
Он срывает еще одну травинку, задумчиво жует ее.
– У нас обязательно будет четверо детей, – говорит Кисель. – Да. Когда я вернусь, я обязательно наделаю четверых.
Кисель замолкает. Я смотрю на его спину. Мне думается, что он по крайней мере не будет числиться неопознанным и лежать в тех рефрижераторах, которые мы видели сегодня утром на станции. Если, конечно, у него останется спина.
– Кисель, – спрашиваю я, – а ты боишься умереть?
– Да, – говорит Кисель. Он у нас самый старший и самый умный.
Солнце светит через веки, мир становится оранжевым. От тепла по коже бегут мурашки. Я никак не могу привыкнуть к этому. Еще позавчера мы были в заснеженном Свердловске, а тут жара. Из зимы нас привезли сразу в лето. Весны не было, потерялась по дороге.
Нас набивали по тринадцать человек в плацкартный кубрик; духота и вонь, с верхних полок свешиваются босые немытые ноги. На полу, под столиком, день и ночь, скукожившись, спят двое – места на всех не хватает, и мы меняемся по очереди. Куда ни глянь – везде сапоги, вещмешки, шинели. Это даже хорошо, что майор не кормил нас, – полтора суток мы ехали сидя, скорчившись в позе эмбриона, и если бы хоть раз наелись от пуза, заработали б непроходимость кишечника.
В Ростове-на-Дону наш поезд остановился напротив вокзала. Мы стояли на первом пути, прямо у центрального входа, и люди проходили мимо нашего эшелона и отводили глаза.
Под тополем пьют водку легкораненые. Водку они выменивают в кочегарке, пытаясь залить алкоголем страх, который пережили там, за хребтом. У них безумные глаза и почерневшие лица. Час назад в них стреляли и убивали, а теперь они пьют водку и могут не пригибаться. До них это пока не доходит. Они кричат, и плачут, и глушат водку ведрами. Смотреть на них невыносимо.
Мы не первые на этом поле. До нас здесь были десятки тысяч таких, ждавших своей судьбы, и степь впитала их страх, словно пот. Сейчас этот страх выходит из отравленной земли. Он заполняет наши тела и ворочается скользким червяком где-то под желудком, и от него становится холодно, несмотря на палящее солнце. После войны это поле надо будет чистить от страха, как от радиации; он висит над полем, будто туман.
Рядом с нами группками лежат гражданские строители. Ближайшая к нам компания пьет неразбавленный спирт и закусывает лоснящимся прозрачным салом. Среди них есть женщина, молодуха с красным осоловелым лицом и жирными губами. Мы уже знаем, что ее зовут Марина. Мы совсем отвыкли от гражданской жизни, от женщин, и втихаря разглядываем ее.
У Марины большая грудь и толстая задница. Это обстоятельство сильно восхищает Андрюху Жиха, он все время стонет и шамкает своими огромными губами. Тот не солдат, кто не похабничает, и все мы строим из себя бывалых ловеласов, но, по правде сказать, мало кто из нас до армии целовался. А по-настоящему с женщиной был только Кисель.
Марина предлагает Тренчику выпить. Он соглашается, бахвалясь, хлопает в один присест кружку спирта и через пять минут валяется на траве в бессознательном состоянии. Мы оттаскиваем его в тенек. Марина предлагает выпить и нам, но мы отказываемся.
– Интересно, зачем они здесь? – спрашивает Вовка.
– Грозный летят реставрировать, – отвечает Кисель. – Война заканчивается, перемирие на носу.
– Так там же бомбят, вон штурмовики, – говорит Рыжий, кивая на очередную пару Су-25, которая выруливает на взлетку.
Самолеты готовятся к разгону, лопасти сопел сжимаются и разжимаются. Вовка считает, что в этот момент они похожи на задницу какающего червяка. Не знаю, где он наблюдал какающих червей, но сравнение весьма убедительное.
– Почему ты думаешь, что штурмовики на Грозный? – резонно спрашивает Рыжего Кисель. – И потом, строителям-то какая разница! Чем больше разбомбят, тем больше им восстанавливать – за тройной оклад. Сейчас перемирие, боевые действия не ведутся, вот их и везут строить между делом.
– Откуда ты знаешь про перемирие?
– По телевизору показывали.
– По телевизору много чего показывают.
– Войны больше не будет, – не унимается Кисель, но теперь он говорит с издевкой. – Отдельные банды разбиты, конституционный строй восстановлен, и благодатный мир сошел на многострадальную кавказскую землю.
– Аминь, – говорю я.
– А нас тогда зачем везут, раз перемирие? – недоумевает Рыжий. – И на станции танки стоят, целый эшелон, я сам видел. Их же там поубивают всех, – кивает он на строителей.
– Что-то я тоже не пойму, – говорю я. – Если там перемирие, почему оттуда везут трупы? По-моему, либо трупы, либо мир, вместе не бывает.
– Бывает, – говорит Кисель. – У нас все бывает.
Очередная «корова» тяжело тыкается колесами в бетон. На этот раз и из нее выгружают раненых. Их кладут на носилки и бегом несут в полевой госпиталь, развернутый тут же, рядом с вертолетными капонирами.