В тот день, когда он впервые подошел ко мне, у меня было всего шесть франков, и я сказал ему:
- К сожалению, я не могу вам помочь, у меня нет денег. Я могу вам дать франка два; больше мне было бы трудно.
- Три пятьдесят, пожалуйста, - сказал он. Я удивился:
- Почему именно три пятьдесят?
- А потому, молодой человек, - ответил он почти наставительно, - что три пятьдесят - это цена обеда в русской обжорке. - И, приняв опять свой благородный вид, он прибавил: - Благодарю вас, коллега. - И ушел, прихрамывая и опираясь на свою трость.
И вот именно он обратился к Павлову и ко мне.
- Вы русские? Очень рад познакомиться, благодаря моей инвалидности...
- Я уже это знаю, - сказал Павлов. - Мне известно, что вы учились в Московском и Казанском университете, были гусаром, уланом, артиллеристом и моряком. Не плавали ли вы на подводной лодке, между прочим, и не были ли в духовной академии?
- Вы его не знаете? - спросил он меня. - Я ему давал деньги уже пять раз.
- Знаю, - сказал я. - Я думаю, что насчет историко-филологического факультета это он увлекается. Но вообще он несчастный человек.
- Следующий раз вы обратитесь к другим, - проговорил Павлов. - В общей сложности я заплатил вам пятьдесят франков: я считаю, что таких денег вы не стоите. Не думайте, что я вам это говорю, пользуясь вашим плохим положением: если бы на вашем месте был какой-нибудь архиерей, я бы сказал ему то же самое. Вот вам деньги.
Павлов жил в очень маленькой комнате одного из дешевых отелей Монпарнаса. Он покрасил сам ее стены, прибил полки, поставил книги, купил себе керосинку; и когда у него набиралась известная сумма денег, позволявшая ему некоторое время не работать, он проводил в этой комнате целые месяцы, один с утра до вечера, выходя на улицу, только чтобы купить хлеба, или колбасы, или чаю.
- Чем вы все время занимаетесь? - спросил я его в один из таких периодов.
- Я думаю, - ответил он.
Я не придал тогда значения его словам; но позже я узнал, что Павлов, этот непоколебимый и непогрешимый человек, был в сущности мечтателем. Это казалось чрезвычайно странным и менее всего на него похожим - и, однако, это было так. Я полагаю, что, кроме меня, никто об этом не подозревал, потому что никто не пытался расспрашивать Павлова, о чем он думает, никому не приходило в голову, тем более что сам Павлов был на редкость нелюбопытен; он делал опыты только над собой.
Он прожил в Париже четыре года, работая с утра до вечера, почти ничего не читая и ничем особенно не интересуясь. Потом вдруг он решил получить высшее образование. Это произошло потому, что кто-то в разговоре с ним подчеркнул, что кончил университет.
- Что же, университет это не Бог весть что, - сказал Павлов.
- Вы, однако, его не кончили.
- Да, но это случайно. Впрочем, вы мне подали мысль: я кончу университет.
И он стал учиться: поступил на философское отделение историко-филологического факультета и занимался вечерами после работы - что было бы всякому другому почти не под силу. Сам Павлов хорошо это знал. Он говорил мне:
- Вот пишут о каких-то русских, которые ночью работают на вокзале, а днем учатся. Такие вещи напоминают мне описания военных корреспондентов; я помню, читал в газете о приготовлениях к бою, и было сказано, что "пушки грозно стояли хоботами к неприятелю". Для всякого военного, даже не артиллериста, ясно, что этот корреспондент в пушках ничего не понимал и вряд ли их видел. Так и здесь: скажут какому-нибудь репортеру, а он и сообщает дескать, ночью работают, а днем учатся. А пошлите вы такого репортера на ночную работу, так он даже своей хроники не сможет написать, а не то что заниматься серьезными вещами.
Он задумался; потом улыбнулся, как всегда:
- Приятно все-таки, что на свете много дураков.
- Почему это вам доставляет удовольствие?
- Не знаю. Есть утешение в том, что как вы ни плохи и ни ничтожны, существуют еще люди, стоящие гораздо ниже вас.
Это был единственный случай, в котором он прямо выразил свое странное злорадство; обычно он его не высказывал. Трудно вообще было судить о нем по его словам - трудно и сложно; многие, знающие его недостаточно, ему просто не верили - да это и было понятно. Он сказал как-то:
- Служа в белой армии, я был отчаянным трусом; я очень боялся за свою жизнь.
Это показалось мне невероятным, я спросил о трусости Павлова у одного из его сослуживцев, которого случайно знал.
- Павлов? - сказал он. - Самый храбрый человек, вообще, которого я когда-либо видел.
Я сказал об этом Павлову.
- Ведь я не говорил вам, - ответил он, - что уклонялся от опасности. Я очень боялся - и больше ничего. Но это не значит, что я прятался. Я атаковал вдвоем с товарищем пулеметный взвод и захватил два пулемета, хотя подо мной убили лошадь. Я ходил в разведки - и вообще разве я мог поступать иначе? Но все это не мешало мне быть очень трусливым. Об этом знал только я, а когда я говорил другим, они мне не верили.
- Кстати, как ваши занятия?
- Через два года я кончу университет.
И я был свидетелем того, как через два года он разговаривал с тем своим собеседником, с которым он впервые заговорил о высшем учебном заведении. Они говорили о разных вещах, и в конце разговора собеседник Павлова спросил:
- Ну, что же, вы продолжаете думать, что университетское образование это случайность и пустяк?
- Больше чем когда бы то ни было.
И он пожал плечами и перевел речь на другую тему. Он не сказал, что за это время он кончил историко-филологический факультет Сорбонны.
Странное впечатление производила его речь: никогда во всем, что он говорил, я не замечал никакого желания сделать хотя бы небольшое усилие над собой, чтобы сказать любезность или комплимент или просто умолчать о неприятных вещах; вот почему его многие избегали. Один раз, находясь в обществе нескольких человек, он сказал вскользь, что у него мало денег. Среди нас был некий Свистунов, молодой человек, всегда хорошо одетый и несколько хвастливый: денег у него было много, и он постоянно говорил, сопровождая свои слова пренебрежительными жестами:
- Я не понимаю, господа, вы не умеете жить. Я ни у кого не прошу взаймы, живу лучше вас всех и никогда не испытываю унижений. Я себе представляю, что должен чувствовать человек, просящий деньги в долг.
И вот этот Свистунов, зная, что Павлов исключительно аккуратен и что, предложив ему свою поддержку, он ничем не рискует, сказал, что он с удовольствием даст Павлову столько, сколько тот попросит.
- Нет, - ответил Павлов, - я у вас денег не возьму.
- Почему?
- Вы очень скупы, - сказал Павлов. - И к тому же мне не нравится ваша услужливость. Я ведь к вам не обращался.
Свистунов побледнел и смолчал.
Павлов не знал и не любил женщин. На фабрике, где он работал, его соседкой была француженка лет тридцати двух, не так давно овдовевшая. Он ей чрезвычайно нравился: во-первых, он был прекрасным работником, во-вторых, он был ей физически приятен: она иногда подолгу смотрела на быстрые и равномерные движения его рук, обнаженных выше локтя, на его розовый затылок и широкую спину. Она была просто работницей и считала Павлова тоже рабочим: он почти не говорил со своими товарищами по мастерской, и она приписывала это его застенчивости, тому, что он иностранец, и другим обстоятельствам, нисколько не соответствовавшим тем причинам, которые действительно побуждали Павлова молчать. Она неоднократно пыталась вызвать его на разговор, но он отвечал односложно.
- Il est timide {Он робок (фр.).}, - говорила она.
Наконец ей это удалось. Он говорил по-французски несколько книжным языком - он ни разу не употребил ни одного слова "арго". Это была странная беседа: и нельзя было себе представить более разных людей, чем эта работница и Павлов.
- Послушайте, - сказала она, - вы человек молодой, и я думаю, что вы не женаты.
- Да.
- Как вы обходитесь без женщины? - спросила она. Если у них было что-нибудь общее, то оно заключалось
в том, что оба они называли вещи своими именами. Только говорили и думали они о разных понятиях; и я думаю, что расстояние, разделявшее их, было, пожалуй, самым большим, какое может разделять мужчину и женщину.
- Вам необходима жена или любовница, - продолжала она. - Ecoute, mon vieux {Послушай, старина (фр.).}, - она перешла на "ты", - мы могли бы устроиться вместе. Я бы научила тебя многим вещам, я вижу, что ты неопытен. И потом - у тебя, нет женщины. Что ты скажешь?
Он смотрел на нее и улыбался. Как она ни была нечувствительна, она не могла не увидеть по его улыбке, что сделала грубейшую ошибку, обратившись к этому человеку. У нее почти не осталось надежды на благополучный исход разговора. Но все-таки - уже по инерции - она спросила его:
- Ну, что ты скажешь об этом?
- Вы мне не нужны, - ответил он.
В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли - и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un declasse {деклассирован (фр.).}, как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином - и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно - в литературе, в науках, в искусстве. Его суждения об этом бывали всегда не похожи на все или почти все, что мне приходилось до тех пор слышать или читать.
- Что вы думаете о Достоевском, Павлов? - спросил его молодой поэт, увлекавшийся философией, русской трагической литературой и Нитчше.
- Он был мерзавец, по-моему, - сказал Павлов.
- Как? Что вы сказали?
- Мерзавец, - повторил он. - Истерический субъект, считавший себя гениальным, мелочный, как женщина, лгун и картежник на чужой счет. Если бы он был немного благообразнее, он поступил бы на содержание к старой купчихе.
- Но его литература?
- Это меня не интересует, - сказал Павлов, - я никогда не дочитал ни одного его романа до конца. Вы меня спросили, что я думаю о Достоевском. В каждом человеке есть одно какое-нибудь качество, самое существенное для него, а остальное - так, добавочное. У Достоевского главное то, что он мерзавец.
- Вы говорите чудовищные вещи.
- Я думаю, что чудовищных вещей вообще не существует, - сказал Павлов.
Я пришел к нему пятнадцатого числа, пил с ним чай и потом заговорил о самоубийстве.
- Вам осталось десять дней, - начал я.
- Да, приблизительно. Ну, какие же вы приведете соображения, чтобы доказать нецелесообразность такого поступка? Вы можете говорить все, что вы думаете: вы знаете, что это ничего не изменит.
- Да, знаю. Но я хотел бы еще раз услышать ваши доводы.
- Они чрезвычайно просты, - сказал он. - Вот судите сами: я работаю на фабрике и живу довольно плохо. Ничего другого придумать нельзя: я думал об одной поездке,
но теперь мне кажется, что, если бы она вдруг не оправдала моих надежд, это было бы для меня самым сильным ударом. Дальше: никому решительно моя жизнь не нужна. Моя мать успела меня забыть, я для нее умер десять лет тому назад. Сестры мои замужем и со мной не переписываются. Брат мой, которого вы знаете, оболтус двадцати пяти лет, обойдется без меня. В Бога я не верю; ни одной женщины не люблю. Жить мне скучно: работать и есть? Меня не интересует ни политика, ни искусство, ни судьба России, ни любовь: мне просто скучно. Карьеры я никакой не сделаю - да и карьера меня не соблазнила бы. Скажите, пожалуйста, после всего этого: какой смысл мне так жить? Если бы я еще заблуждался и считал, что у меня есть какой-нибудь талант. Но я знаю, что талантов у меня нет. Вот и все.
Он сидел против меня и улыбался и точно говорил всем своим высокомерным видом: вы видите, какие это все простые вещи и вместе с тем я их понял, а вы не понимаете и не поймете. Я бы не мог сказать, что мне было жаль Павлова, как жаль было бы товарища, у которого я, может быть, вырвал бы из рук револьвер. Павлов был где-то вне сожаления: он был точно окружен средой, сквозь которую чувства других людей не могли проникнуть, как не проникают световые лучи через непрозрачный экран; он был слишком далек и холоден. Но я жалел о том, что через некоторое время перестанет двигаться и исчезнет из жизни такой ценный и дорогой, такой незаменимый человеческий механизм; и все его качества - неутомимость, храбрость и страшная душевная сила - все это растворится в воздухе и погибнет, не найдя себе никакого применения.