Василий Шукшин
Последнее время волосатый Генка работал массовиком-затейником в горном санатории. Отдыхающие удивлялись на него. Удивляли Генкины песни и шалопайство. Песни он сам сочинял и сам исполнял под гитару. Шалопайство… Вообще, это не шалопайство у Генки, а полная его — демонстративная — свобода, раскованность. Будучи этак раскованным, он и шарахался по жизни, как по загону сшибал столбики, ранился и злился.
Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный композитор. Генка уверовал в это, и когда его песни не нравились, он мучился и в отчаянии мог выкинуть какую-нибудь шальную глупость.
Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько песен. Поэт удивился.
— Ну и что? — спросил он. — О чем эти песни? Что вы хотите сказать ими?
Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время было много отдыхающих. И громко объявил:
— Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполнении.
Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн. Остервенело заколотил по струнам и запел:
Вот так номер,
Вот так так —
Это не по правилам:
Были,
Были, —
Напылили,
А потом — пр-ропали!..
Не то это у него марш, не то под заборный жиганистый выверт — не поймешь сразу. Взошел Генка на вышку, стал на самый край доски и продолжал:
Я же помню этот бег —
Небо содрогалось,
Ваши гривы об зарю
Красную
Трепались.
«Сбацал» на краешке доски — пощелкал каблучками-носочками — и еще раз:
Ох, ваши гривы об зарю
Красную
Трепались!
Все с интересом смотрели на массовика-затейника. А он кричал с вышки и бил гитару:
Я же знаю
Мы хотели
Заарканить месяц.
Почему же он теперь,
Сволочь,
Светится?!
И Генка, в чем был, маханул с вышки в воду. Вынырнул, вылил из гитары воду и докричал, лежа на спине и играя:
Значит, снова промахнулись…
Пропади ты пропадом!
Ну-ка, снова,
В три креста!
Кони-лошади!..
Генка откашлялся, отплевался и сообщил: — «Навязчивый сон» называется!
Генку уволили.
Дома, в своей деревне, Генка появлялся обычно на короткое время — отдышаться, поправить финансовые дела. И тут наваливались на парня всей говорливой родней. Стыдили. Приводили примеры… Учили.
— Я все понимаю, — говорил Генка, — но мы, художники, — люди особого склада. Я бы мог, конечно, освоить профессию, скажем, животновода, но на мне тогда будет смертельный грех. Я людьми занимаюсь.
— Занялся бы тобой бичина хороший — вот было бы то, что требуется. Вот это не грех был бы.
— Тупо, неубедительно.
Пришел как-то дядя Генкин, дядя Гриша. Дядя Гриша недавно поверил в бога и ходил теперь отрешенный, тихий, кротко и снисходительно смотрел на житейские дела. Эта кротость обозлила Генку.
— Ты вроде как даже гордишься, что такой смирный, — сказал он.
— Не горжусь, а суетню всякую понимаю, — смиренно ответствовал новообращенный. — Все суета, Геннадий.
— Ну, это уж вы как-то… совсем просто: «Все суета» — и баста.
— Все суета! — убежденно твердил дядя Гриша.
— Смерть — суета? Любовь — суета?
— Мы здесь — гости. Поживем — и пойдем отчитываться за наши дела. Ты задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь. Вино пьешь неумеренно, куришь, с девками блудишь… А ведь все учитывается! Мы, как киноаппараты: живем, а на кинопленку все снимается, все снимается… Как поступил, как подумал, где проть совести пошел — все снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот — тело твое — хоронют, а пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил… Вот.
— Хм… Ну-ка, еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не смогу, но вообще это интересно. Даже технику стали использовать, надо же.
— Поверить вы, знамо, не сможете. Ну!.. — дядя Гриша чего-то вдруг сердито оживился. — Вам же чудо нужно, чудо! Вот пускай небо раскроется, пускай я увижу знамение какое-нибудь — крест огненный, — тогда я поверю! Ах ты господи!.. — где-то, видно, настойчиво требовали этих знамений, и те, кто обращал дядю Гришу к вере, были, наверно, очень недовольны этим тупым требованием, и это недовольство усвоил и дядя Гриша тоже. — А чудо — на каждом шагу! Чудо — вон в огороде: смотри, на одной сотке растет морковь, огурцы, помидоры… Ведь это все — деликатесы, а все — из земли. Ведь все из земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько — что там? Земля. А ты откуда? Из земли…
— Привет!
— Из земли, и в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет с головы… Ты думаешь, если ты — Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона божьего? Есть.
— Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон… Ты объясни сперва: ну и что, что ты стал такой смирный, кроткий? Что ты хвалишься-то этим? Разве это хорошо?
— Вы есть жуки навозные, вы думаете: вот наша навозная куча — это и весь мир. Воюете, деретесь, злитесь… А не знаете того, что вы все… все люди — под наблюдением.
— Почему же я не знаю, что под наблюдением? У меня — семнадцать выговоров, у меня это наблюдение вот здесь сидит.
— Не про то наблюдение я говорю. Это — ваше наблюдение, вы сами и разбирайтесь. Я говорю про высшее наблюдение, которое…
— Знаешь что? — перебил Генка, глядя в глаза дяде Грише, словно он только что догадался, кто такой этот новообращенный, этот смиренный. — Знаешь, что я тебе скажу: ни хрена ты не верующий. Понял? Если б ты по-настоящему верил, ты бы молчал об этом. А ты, как сорока на колу, — в разные стороны: «Верю! Верю!» Не веришь, вот так.
Дядя Гриша кротко, смиренно посмеялся.
— Эх, Гена… Гена ты и есть. Дружок анчуткин. Жук навозный. Ты меня хочешь из равновесия вывесть, из покоя? Не выйдет.
— С чего это ты вдруг в бога-то поверил? Шестьдесят лет прожил — не верил, вдруг — на тебе…
— Пошел я, иду, — терпеливо сказал дядя Гриша. — Иду с богом. А ты колбаси дальше по дорогам — где-нибудь голову сломишь.
Вопрос этот — с чего дядя Гриша, нормальный мужик, вдруг уверовал в бога, — вопрос этот всерьез заинтересовал Генку, даже встревожил. Отец Генки, умелый печник, хвастун, неутомимый бабник в прошлом, так объяснил братнино обращение в веру:
— Мужик, он ведь как: достиг возраста — и смяк телом. А башка ишо ясная — какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает — башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыкалась, другой… Миколай вон Алфимов, знаешь ведь его? — историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился. Пускай, он никому вреда не приносит. С чего началось-то? А у нас же тут верующие-то есть, много. Старухи-то. Он стал к им похаживать от нечего делать, а те его сагитировали. Ты не досажай ему с этим, а то он сердится. Не надо. Они безобидные люди.
Жена дяди Гриши померла лет семь назад, а жил он со средней дочерью, тридцатилетней Анной. Анна, рослая, скуластая, добрая, любила играть на гармошке. Играла, а играть толком не умела — тянула туда-сюда, слушала и о чем-то думала. Анна так сказала:
— Не лезь, Генка, к отцу! Понял?
— Чего замуж-то не выходишь? — поинтересовался Генка.
— За кого?
— Нашла бы какого-нибудь…
— Какого-нибудь мне не надо, одна проживу.
— Это же ненормально…
— Ничего. Нормально.
— Похаживает кто-нибудь ночами? Да?
— Не твое дело.
— Какие ведь все уверенные, все-то они знают! — обозлился Генка. — Все понимают. А спросишь — ответить толком не умеют. Не знаете, так хоть не делайте вид, что знаете. Чего ради человек на седьмом десятке в религию кинулся? Это же не просто так. Значит, было какое-то потрясение душевное. Или — опять ложь. Притворство.
— Зачем ему притворяться-то?
— А вот это я узнаю, не я буду, если не узнаю.
— А ты чего такой нервный-то? А, Ген?.. — спросила добрая Нюра. — У тебя же все хорошо, ты говоришь. Ты — вольная птица, чего тебе?
Генка показал, что ему скучно разговаривать с Нюрой, ушел.
Но он не оставил мысли про дядю Гришу, нет. Мысль эта больше и больше занимала его. Он и правда чего-то нервничал. Он чуял какой-то подвох с этой верой дяди Гриши, и это не давало покоя. Память Генки держала вовсе другое про дядю Гришу: когда тот пришел с войны, то много пил, гулял, хвастался орденами… Играл на гармошке и пел про немцев похабные частушки. Вообще уж никак не монах он по склонности души, не монах. Монахи, насколько понимал Генка, жизнь не любят, а дядя Гриша валялся в ней, как сытый жеребец в спелом овсе. У него и теперь, у кроткого, кулак-то — гиря пудовая: звезданет, неделю хворать будешь. И что, правда, такой уверовал в бога? Разве так можно? Верующая душа, по мнению Генки, — это такая душа, которая обязательно живет в хилом теле, кроме того, человек верующий должен быть немного глуп. И жить просто и одиноко. А дядя Гриша еще и хитрый… Как же это совместить?
И вот один раз под вечерок Генка пошел к дяде Грише. Прихватил бутылку водки, гитару…
— Здорово, дядь Гриша!
— Здорово, — дядя Гриша прищурил наметанный глаз на оттопыренный карман Генкиных брюк, ничего не сказал.
— Зашел поговорить.
— Ладно.
— А Нюраха… в кино небось учесала? Вот дьявольская выдумка-то еще? А? Ты теперь не ходишь?
— Нет.
— А чего ты такой мрачный?
— А ты чего такой… развеселый?
— Настрой хороший. Давай выпьем.
Дядя Гриша внутренне подсобрался, шевельнул желваками, насмешливо посмотрел на Генку… А потом — как-то вовсе беспомощно — на календарик под часами в углу: с календарика беззаботно пялилась красная цифирка — воскресенье. Дядя Гриша искал защиты и спасения хоть где-нибудь, хоть в чем-нибудь. Искуситель Генка невольно улыбнулся.
— Давай. Сегодня можно. Ты не думай, дядь Гриша, я ведь не нахал… не подонок. Я религию уважаю, но… Где у вас тут стаканы-то?
— В шкапчике. Чего запнулся-то? Уважаешь, но?.. Договаривай.
— Сейчас, сейчас… — Генка добыл пару стаканов, поставил на стол. — Достань закусить чего-нибудь. Не будем торопиться, будем обстоятельно ковырять души. Достань солонинки.
Дядя Гриша поднялся, грузный, открыл крышку в подпол.
— Нырни, там в кадушке капуста и огурцы.
Генка взял из шкафчика тарелку, обтер ее полотенцем… Глянул весело на дядю Гришу и полез в подполье. Он заметил, что суетится и волнуется: это бывало с ним, когда предстояло петь свои песни или когда он хотел понравиться какой-нибудь бабе, что, впрочем, тоже обозначало — петь. Он даже усмехнулся там, в темноте, подумал: «Чего это я?»
Генка положил в тарелку огурцов, капусты… Подал наверх дяде Грише. Выскочил, закрыл подпол, отряхнул брюки, опять весело и значительно глянул на дядю Гришу. Ему и впрямь было весело, и он правда волновался.
Налили по полстакашка.
— Я, когда был в институте, — вспомнил Генка и стал рассказывать, поглаживая стакан и улыбаясь, — мы после первого курса поехали на практику… не на практику, а так — подработать, жизнь повидать: в тайгу, с геологической партией.
— Ты чего институт-то бросил? — спросил дядя Гриша.
— Та-а… сложно это. Не сложно, а… Да ну ее к черту, в двух словах не скажешь, а долго объяснять — лень. Не показалось мне, что это ценность великая — диплом. А туда половина только из-за того и лезет — из-за диплома. Я посмотрел-посмотрел — и сделал жест: не хочу, все. Может, глупо, — Генка помолчал, заметно посерьезнел. Тряхнул волосатой головой. — А может, нет.
— Дурак.
— Может, дурак. Не сбивай меня с настроя. У меня какое-то сегодня… — Генка тоже глянул в угол на календарик. — Тоже сегодня какое-то красненькое настроение, — он засмеялся, погладил бороду. — Слушай. Шли по тайге, я как-то отбился в сторону от всех, отстал маленько, побежал догонять и оступился, ногу потянул. Не могу идти. Сел — сижу. Даже весело стало. Думаю: вернутся искать или нет? Шумихи же много про всякое это братство-товарищество. Вернутся, думаю, или нет? Посидел так с полчаса, слышу, вернулись — кричат. У меня ружье, мог выстрелить — услышали бы. Да и крикнуть, тоже услышали бы. Нет, сижу! — Генка сверкнул азартным глазом. — Бросят, думаю, искать или все же найдут? Вот же гадская натура! Вечно надо до края дойти, так уж понять чего-нибудь, где и понять-то… может, нельзя. Вот бросят, думаю, искать или будут искать? В общежитии же все вылупалисъ про таежную романтику, про… Ну-ка, фраера, — это же не песенку спеть под гитару это ж — человека найти! А уже солнышко садится, а до лагеря еще далеко-о. А? — Генка оскалился недобрым оскалом, уставился на дядю Гришу светлыми, немного безумными глазами. — Как вы насчет того, чтоб заночевать тут из-за одного дурака? Под открытым небушком, может, под дождем… А там, в зимовье, нары, одеяла, костер, спиртяга, две институтские обаяшки, которые прямо млеют от самодельных лыцарей, а? Вот задача-то? Ну-ка!..
— Нашли? — нетерпеливо и недовольно перебил дядя Гриша.
Генка, тоже недовольный, что сбили с подъема, неохотно досказал:
— Нашли. Хотели отметелить, но у меня ружье было — не получилось.
— Надо было… Чтобы зря не пугал людей.
— Да они не испугались! Это тоже пижонство: чтоб потом про них говорили, что они — мужики. Они молокососы. Все почти. Ну, давай.
Выпили, похрустели капустой.
— Не уважают тебя, Генка, — сказал дядя Гриша. Не то сказал, не то спросил, не то подумал. — Тебе ведь уж тридцать с лишним, пора это… к делу какому-то прирастать.
Генка взял гитару, попробовал что-то такое подобрать, раздумал, кинул ее на кровать, к подушкам, закурил. Настрой его, веселый и едкий, скособочился.
— Меня не уважают, да, — сказал он. — А что, обязательно, чтоб уважали? Ты из-за этого в бога поверил? — спросил. И сам ответил: — Из-за этого. Я тебя, кажется, понял. Между прочим, я бы тоже что-нибудь такое… придумал себе, но мне безразлично чужое мнение, вот моя слабина. Я в этом смысле какой-то нерусский, выродок какой-то. Но тебя я понимаю. Объясняю, что с тобой происходит: ты зачуял смерть и забеспокоился — тебе неохота просто так уходить, тебе надо, чтоб о тебе потом говорили: он же верующий был! Так?
— Дурак, — просто сказал дядя Гриша. Подумал и еще сказал: — Волосатик.
— Ты заметил, — оживился Генка, — что за то короткое время, пока мы беседуем, ты раз пять уже сказал слово «дурак»?
— Ты для чего пришел сюда?
— Понять, почему ты… Разоблачить тебя. Я не верю, что ты правда поверил в бога. Слушай, да кто же так в бога верит — повесил икону и заявил всем: я верующий! Ты что? Это же богохульство! Ты же ничего про бога не знаешь. Я больше тебя знаю…
— Сказал? — дядя Гриша угрожающе нагнул голову. — А теперь…
— Стоп! — воскликнул Генка. — Не надо. Не надо… Давай мирно беседовать, у нас же водки полно. Не надо наклонять голову, — Генка умоляюще прижал руки к груди. — Я не нарочно, я не… это… Я поторопился, не заинтриговал тебя своими познаниями про бога. Слушай!
Генка торопливо калил в стаканы. Дядя Гриша подозрительно следил за ним.
— Давай, дядя Гриша, духобор ты мой показушный. У нас с тобой близкие натуры, но у меня совсем нет честолюбия, хоть я и поэт. Мне тоже охота, понимаешь, знать что-нибудь такое, чтоб… Вот чтоб все бегали, суетились, кричали, боялись, а я бы посреди всех спокойно шел, никуда бы не торопился, не мельтешил, ничего бы не боялся, а только бы посмеивался. Но я не знаю, что такое надо знать? А? На бога меня не хватит. То есть это как-то неконкретно… Выпили! Счас решим.