Разговор с незнакомкой - Николай Иванов 28 стр.


Гайде приходилось слышать, что обессилевшие в долгом полете птицы порой забывают о страхе и делают передышку на борту первого попавшегося судна. Случай не столь редкий. Но сам он наблюдал такое впервые. Зачарованный, он не мог отвести взгляда от птиц. Что-то знакомое-знакомое почудилось ему вдруг в этой пепельно-серой голенастой чете. И ему вспомнились журавлики его детства… То было в родном Полесье, в лесной деревушке Гребеньки. Босоногим мальчишкой он бегал каждое утро по тропинке к сонному, заросшему тиной болотцу. Бегал проверять, не улетели ли еще журавли. Он подкрадывался совсем близко и на расстоянии нескольких шагов рассматривал их. И журавли не боялись его, доверяли… По осени же, когда они собирались в стаи, он приходил прощаться. И подолгу потом стоял у околицы, вслушиваясь в гортанные позывные, манившие его за собой, и провожал взглядом серебристые пунктиры живых треугольников.

…За спиной, со стороны полубака, послышались шаги.

— Ого-о! — раздалось через минуту. — Я вижу, у тебя богатый улов. — Это был сменщик — Савин.

— Тише, не спугни, — сказал Гайда, поднимаясь. Не сразу оторвав взгляд от птиц, он боком обошел уложенный поврежденный трал, медленно, грузно ступая, побрел в каюту. И там, укрывшись с головой, мгновенно провалился в какую-то тягучую, густую мглу. Но вряд ли это был сон. Скорее всего, так — тяжелое полузабытье. Ему мерещились огромные, с гулом проносящиеся над головой волны, временами приоткрывающие небо и ниточку журавлей, то исчезающую, то появляющуюся вновь из клочьев тающего тумана. Когда дремота оставила его, он сел, пытаясь сообразить, сколько прошло времени с тех пор, как он сменился. Захотелось глотнуть холодного чистого воздуха.

Поднимаясь по крутому трапу, Гайда улыбнулся, вспомнив о журавлях. Небо стало гладким, ветер утих совсем. В том месте, где были журавли, теперь лежала аккуратно уложенная бухта толстого сырого каната. Подойдя поближе, Гайда увидел под ногами серые пушистые перья. Склеившиеся, они пристыли к палубе, застряли между витков каната. Наклонившись, Гайда увидел под перьями капли густой темной крови.

В два прыжка он миновал оба пролета гулкого трапа. Остановился у двери кают-компании. Она почему-то не подавалась. Метнулся вправо — к кубрику. Толкнул первую попавшуюся дверь. До тошноты резко и приторно ударило навстречу запахом жареного мяса. Увидел ухмыляющегося Савина. Тот призывно махал рукой, приглашая входить. Рядом был еще кто-то. Но Гайда не видел ничего, кроме Яшки Савина, его расплывшегося в улыбке лица, почти сросшихся бровей, карих влажных глаз. Вот лицо оказалось совсем близко. И тогда он ударил. Ударил сильно, исступленно. Заломило спружинившее предплечье. Он ударил еще и еще, пока чьи-то могучие руки не отбросили его назад, ке заломили локтей, прижимая его, вдавливая в стену…

По узкой тропинке уходил матрос в сопки. Шел медленно, нехотя. За спиной у него оставалось море. Серое, угрюмое, гулко стучавшее в каменистый берег у пирса. Матрос не оглядывался назад. Он был списан с судна и понимал, что назад пути быть не может. Слишком тяжким был его проступок.

Всякие судьбы у моряков. Иных, казалось совсем падших, безнадежных, воскрешало море. Или тоска по нему. Они честно работали на берегу и возвращались на судно. Но вряд ли найдется капитан, который бы рискнул взять на борт матроса, поднявшего руку на товарища на судне, где столько бесконечных суток люди находятся лицом к лицу лишь друг с другом, где волны и стихия — единственные свидетели их привязанности или ненависти. Матрос понимал это и не роптал. Он хорошо знал законы моря.

…Когда думаешь о давнем, далеком, прежде всего вспоминаешь запахи. Мне думается, свои запахи имеет каждое время жизни. Детство… Запах замороженного белья, принесенного на ночь в комнату, сосновых смолистых поленьев, сложенных у печи, керосиновой лампы. И только потом видишь сами предметы: тусклую лампу-семилинейку, горячую печку-голландку с чугунной узорчатой заслонкой, черный диск репродуктора над столом. Радио! Детская страсть и беда. И, кроме книг — единственная отрада, единственное «зрелище». О кино тогда и не приходилось мечтать. Это были сороковые, нелегкие послевоенные годы.

Трудно передать то детское наслаждение, когда под завывание многодневной пурги удавалось вечерами слушать Москву. Всегда казалось, что ты совершенно один посреди разгулявшейся стихии, и только подрагивающий неверный свет маленькой лампы да этот темный живой круг на стене возвращают сознание к очагу, к теплу.

По четвергам давали передачи «Театр у микрофона». Пожалуй, это был самый счастливый день недели, который я начинал ждать уже с пятницы. Боже мой! Какие довелось «увидеть» тогда спектакли! Весь репертуар Островского, Толстого, Горького, Чехова — с Яблочкиной, Тарасовой, Книппер-Чеховой, Тархановым, Топорковым, Качаловым…

Мы жили в дальнем заволжском селе, в стороне от станций и железных дорог. Не всегда было в доме электричество: нередко портилась линия или движок — и тогда приходилось по месяцу и больше сидеть при керосиновой лампе. Все это можно было как-то пережить, перетерпеть. Но когда умолкало радио…

Один из таких вечеров мне запомнился особенно. Передавали «Дядю Ваню». Настолько зримо я видел сад, самовар под деревьями, веранду, что казалось, ступи шаг, протяни руку — и заденешь спинку плетеного кресла, прикоснешься к бахроме старинной скатерти. Затаив дыхание я слушал дядю Ваню и доктора Астрова. И вдруг… посреди фразы голос дяди Вани оборвался на полуслове, замолчало радио, после паузы треснуло еще два-три раза обрывками слов и умолкло совсем.

Потекли тягостные минуты. Можно ли было усидеть на месте? Набросив пальто, я выбежал из дома. Над крышами утонувших в снегу изб вихрями проносятся лавины густой и колючей снежной пыли. Ветер и снег слепят глаза, невозможно рассмотреть и без того еле заметную дорогу. Мешают и слезы, застывающие на щеках и подбородке ледяной коркой. Но все это придает еще больше обиды, злости, решительности. И я иду. Тону по пояс в сугробах, выкарабкиваюсь и иду, стараясь не оглядываться на едва пробивающиеся сквозь завесу бушующей мглы огни домов. Дороги уже нет. Есть столбы. Я бреду от одного к другому и быстро выдыхаюсь, потому что через каждый десяток шагов проваливаюсь в снег. На минуту прислоняюсь к столбу передохнуть. Сквозь свист и вой ветра слышно, как гудят провода. Почему-то это придает мне силы, и я отталкиваюсь от столба. Поле должно скоро кончиться, дальше столбы пойдут через лес. При одной мысли об этом холодеет что-то и сжимается внутри. Но пройдена уже большая часть поля, и я заставляю себя не думать о возвращении. Кажется, уже темнеют впереди деревья… Опять на минуту прислоняюсь к столбу и всматриваюсь вверх, в кружащийся над верхушкой столба темный смерч. И вдруг я совершенно ясно вижу его — конец оборванного провода. С порывами ветра он колотит по столбу, затем, отпущенный, змеей уползает по снегу. Я ловлю его руками. Второй конец где-то у фарфорового ролика — вверху. Столб обледенелый и скользкий. Нижняя часть его сжата кусками чугунных рельсов, намертво прикрученными к нему в нескольких местах толстыми проволочными жгутами. Намотав конец провода на рукав, пытаюсь забраться по ним на столб. Руки больно липнут к раскаленному морозом металлу. Делаю несколько попыток и потом, уже не обращая внимания ни на что, карабкаюсь вверх. Тугой ветер дует мне в спину, заворачивает полы пальто, прижимает к столбу, а затем, изменив направление, ударяет в грудь и сбрасывает в сугроб. Я выжидаю момент и снова хватаюсь за рельсовые подпорки. Так повторяется много раз. Наконец я дотягиваюсь до фарфорового изолятора и, обдирая ничего не чувствующие, занемевшие пальцы, сматываю с него один виток, чтобы как-нибудь «срастить» концы оборванного провода. Руки ломит от напряжения. Снег набивается в рукава, за воротник, в валенки. Я уже не чувствую холода, я очень устал. Порыв налетевшего ветра снова безжалостно бросает меня в сугроб. Я подползаю к столбу и, прячась за него, отдыхаю. Сижу и слушаю, как насвистывает метель. Усталость постепенно проходит, и я наконец осознаю, что все кончено, провода натянуты меж столбов тугими струнами и даже радио начинает говорить где-то рядом, над ухом. Я отчетливо слышу голос диктора, беспокоюсь, что передача скоро окончится, хочу спешить домой и не двигаюсь. Потом диктор почему-то начинает кричать мне в лицо голосом удивительно знакомым — то ли отца, то ли дядьки моего, дяди Миши, называет меня по имени. Мне хочется бежать, но я не бегу, а медленно, плавно плыву по воздуху.

…Я лежу дома в постели, закутанный в жаркую вязаную кофту матери, накрытый тяжелым меховым полушубком. Ночь. Фитиль у лампы привернут, так что на стене лишь небольшое желтое пятно и расплывчатая тень от стекла. Мне кажется, что за стеной, за окном все так же стонет и ревет пурга. Я пододвигаюсь к подоконнику и прислушиваюсь. За окном тишина. От лунного света золотятся подмороженные стекла. В доме все спят, но почему-то не выключено радио. Я слушаю позывные далекой Москвы. И считаю удары курантов. По местному времени — уже час новых суток.

Назад Дальше