О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына,[574] стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа.[575] открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну[576]
Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году,[577] этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения – точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
История королевской власти – это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, – присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся, звонком вызвал Алексиса[578] и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.[579]
У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры – Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
Похороны должны были состояться только через сутки.
Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому,.[580] поскольку господин герцог де Монпансье[581] был в это время в Севилье[582]
Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским,.[583] а с господином принцем Жуэнвильским.[584] мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа[585]
Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции[586] и при каждом новом представлении в Историческом театре[587] посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура..[588] передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал[589] в газете «Пресса»[590] через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной Гтном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра[591]
В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне,[592] какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди[593] поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
Выстрел пришелся в воздух.
Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра,[594] с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок,[595] который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.
Паскье вернулся вечером, но я этого не заметил, а сам он, сославшись на усталость, заперся у себя в номере.
У меня не было никакого сомнения, что Паскье предпринял такой маневр только для того, чтобы избежать встречи со мной.
На следующий день в девять утра я осведомился о Паскье: мне сообщили, что он уже ушел.
Я навел справки. Оказывается, в Клермонте была заведена книга регистрации, куда вписывали свои имена лица, прибывшие из Парижа на похоронную церемонию.
Наняв карету, я отправился в Клермонт.
Карета остановилась у входа в парк.
Выйдя из нее, я выяснил дорогу и дошел до замка пешком.
У ограды замка мне встретились генералы, адъютанты, офицеры; я узнавал всех этих людей, но все они делали вид, что не узнают меня.
Я не очень-то гоняюсь за теми, кто отворачивается от меня, и, достаточно привыкнув к тому, что люди подходят ко мне, сам редко подхожу к ним.
Так что, не останавливаясь, я продолжил путь.
Через десять минут я уже был у дверей замка.
И в самом деле, на столе в вестибюле лежала открытая книга регистрации.
Я вписал туда свое имя, пересек парк в обратном направлении, сел в свою карету и возвратился в Лондон.
В полдевятого я узнал о возвращении Паскье.
Он еще не успел запереть свою дверь на засов, как я вторгся в его комнату.
При моем появлении Паскье явно испытал замешательство.
Я начал догадываться об истине.
– Ах, это ты! – произнес он.
– Да… Уж не забыл ли ты случайно, что я в Лондоне?
– Да как я мог забыть об этом, если мы сюда приехали вместе?
Я смотрел на него, посмеиваясь.
– Паскье, – сказал я, – мне нужен совет.
– О чем?
– Должен я или не должен идти завтра на похороны короля?
– Ты у меня спрашиваешь совет, чтобы последовать ему?
– Черт побери, ты же прекрасно знаешь, я вполне доверяю тебе как человеку умному и как врачу!
– Что ж, в таком случае советую: не ходи туда.
– Вот как!.. Что, моя особа вызывает сомнения в замке?
– Да.
– И что же обо мне говорят?
– Говорили, что непонятно, как это ты с твоими республиканскими убеждениями придешь на похороны короля.
– И кто же это говорил?
– Все говорили.
– Даже принцы?
– Даже принцы.
Я пожал плечами и промолвил:
– Решительно, дорогой мой, принцы есть… принцы!
– О-о! – вздохнул Паскье. – Думаю, ты только что сказал большую дерзость.
– Ты ошибаешься, дорогой мой: я никогда еще не был столь почтителен… До свидания, Паскье!
И я вернулся в свою комнату.
Я заказал карету на следующий день, к девяти утра; в назначенное время она остановилась у дверей гостиницы.
Моя карета стала вслед за тремя или четырьмя другими, ожидавшими приглашенных на траурную церемонию.
Часть французов, прибывших в Лондон в связи с этим событием, собралась в гостинице.
Мы позавтракали вместе, затем вышли на улицу; каждый сел в свой экипаж.
– В Клермонт? – осведомились возницы трех или четырех первых карет.
– В Клермонт? – спросил меня мой кучер.
– Нет, – отвечал я, – в Холланд-Хаус![596]
Кучер хлестнул кнутом лошадей, и мы тронулись.
Зачем я указал кучеру этот адрес вместо Клермонта? И что мне нужно было в Холланд-Хаусе?
Есть две ценности, которые порой сильные мира сего только и могут предложить в первую очередь, – знатное имя и доброе сердце.
Во Флоренции я познакомился с лордом Холландом, внучатым племянником Чарлза Фокса.[597]
II. Холланд-Хаус
В Париже я познакомился с леди Холланд,[598] происходившей из семьи Стюартов.[599]
Ввел меня в ее дом мой дорогой граф д'Орсе,[600] тот самый, которому посвящены мои «Мемуары» и который совсем недавно умер еще таким молодым, таким красивым и таким неизменно элегантным!
Во Флоренции лорд Холланд, а в Париже леди Холланд пригласили меня, когда я приеду в Англию, нанести визит в Холланд-Хаус.
И вот в 1850 году я отправился в Англию и никакие более срочные дела не мешали мне воспользоваться этим любезным предложением.
Холланд-Хаус расположен в пригороде Кенсингтон,[601] на краю Гайд-Парка.[602]
Это замок был построен графом Оксфордским,[603] в конце шестнадцатого века, в годы царствования Якова I[604] этого робкого сына Марии Стюарт,[605] которого заставлял бледнеть один только вид обнаженной шпаги.
Правда, его матери, когда она была им беременна, довелось видеть столько обнаженных шпаг, наносивших удары этому несчастному Риччо,[606] что нет ничего удивительного в том, что порождение ее чрева содрогалось от подобного зрелища.
Нет ничего более изумительного, нет ничего другого, что давало бы представление о богатстве и власти, чем эти огромные английские резиденции!
Оказавшись перед Холланд-Хаусом, видишь замок, построенный, подобно замку Сен-Жермен,[607] из кирпичей, но легкий настолько, насколько тяжеловесен Сен-Жермен; замок возвышается над просторной лужайкой, где, словно на лугу, пасутся животные.
Но ни в коем случае не следует, держа в уме наши маленькие парки, наши маленькие купы деревьев и наши маленькие лужайки, смотреть на все в бинокль с той стороны, где предметы уменьшаются: нет, нет, поверните бинокль другой стороной, а еще лучше смотрите собственными широко раскрытыми глазами.
Длина лужайки составляет примерно пол-льё; окружена она вековыми деревьями, образующими широкую аллею, на которой экипажи могли бы бок о бок бороться за награду на скачках! И когда я говорю, что на лужайке пасутся животные, я имею в виду не двух-трех чистеньких, вылизанных добела баранов, украшенных ради развлечения детей розовыми шелковыми ленточками, и несчастную козу, привязанную к своему колышку и щиплющую траву вокруг себя, насколько ей позволяет это длина веревки, – нет, речь идет о стаде в сотню голов рогатого скота – коров, волов, быков, которые лежат, жуют, мычат и, вытянув шеи, тараща глаза и пуская пар из ноздрей, смотрят на проходящих мимо путешественников.
Холланд-Хаус находился посреди обширной равнины, где с огромным замком соседствовал сельский домик Кромвеля, в который тот приводил своего зятя Айртона,[608] с тем чтобы посвятить его в свои цареубийственные замыслы.
Почему их беседа происходила посреди этой обширной равнины? Дело в том, что Айртон имел несчастье быть глухим, и Кромвель видел, что в этом лесистом краю только эта обширная равнина может надежно избавить их от подслушивания…
Я вышел из кареты у входа на террасу.
Опасался я только одного: что лорд и леди Холланд,[609] которых я не видел: одного десять лет, а другую – лет шесть – восемь, пребывают сейчас в Париже, Флоренции или Неаполе.
Однако случаю не было угодно запасти мне все разочарования на один и тот же день: мои именитые хозяева гуляли в парке.
Но, поскольку окружность парка составляет два или три льё, поскольку он включает в себя рощи, горы, равнины, фруктовые сады, луга и озера, слуга вызвался проводить меня к тому месту, которое он назвал цветочным лугом.
То было излюбленное место леди Холланд.
Взойдя на холм, мой провожатый и в самом деле указал мне на свою знатную хозяйку, запахнувшуюся в длинный батистовый пеньюар; голову ее украшала голубая шляпка; с книгой в руке леди Холланд не спеша прогуливалась вокруг настоящей цветочной равнины.
Там на пространстве примерно в четверть льё дельфиниумы,.[610] герани,[611] петунии.[612] и вербены[613] росли так же, как в поле – клевер, эспарцет[614] и люцерна[615]
Ничто не ослепляло глаза так, как этот огромный ковер, вышитый белым, голубым и розовым.
Указав мне рукой на леди Холланд, слуга удалился.
Я направился к ней.
Внимание, которое она уделяла чтению, помешало ей увидеть меня или услышать мои шаги; я остановился на обочине дорожки, по которой двигалась леди Холланд, и, когда она проходила мимо меня, моя тень упала на нее и заставила ее обернуться.
Она настолько не ожидала моего визита, что сначала не узнала меня; однако взгляд ее перебегал поочередно от меня на книгу и от книги на меня; затем со своей чарующей улыбкой она произнесла: