— Понятно. Гибель — через кручи идти.
— То-то и есть. А хоть ты и дойдешь до места, какой толк? Как ты вывезешь пещуру? Без реки-то.
— Эх, незадача! Надо же тому быть — лежат наши миллионы в таком проклятом месте, в Зимних горах! Арсений, — говорю, — неужели откажемся? Выход должен найтись.
У меня даже голос пресекся, — до того стало досадно.
— Сухой путь нужно найти.
— Бог с тобой, — испугался я. — В болоте завязнем.
Мы замолчали.
— Евграф, — сказал Арсений, — коли не веришь мне, сходи сам посмотри, завалило реку или нет.
— Ерунду ты болтаешь, Арсений, — ответил я твердо, — сущую ерунду. Даже слушать невозможно.
Мы поели ухи, выпили чаю и легли на топчан. Арсений заснул сразу, как младенец, мне даже смешно стало, до чего быстро он уснул. Щетинистую свою щеку на ладонь положил, — ну, чистое дитя!
Кроме нас в избе был будто еще третий. Не могу сказать, отчего мне так показалось. Наверно, оттого, что в другом углу белел полог от комаров, простыня, подтянутая бечевками с потолка, — ни дать ни взять лежит кто-то там, накрывшись простыней, и не спит, прислушивается к моему дыханию и думает.
Но там, конечно, никого не было. Какие комары в этакую стужу! Всех прибило.
За стеной море ворочалось. Прямо точно в стену бьет волна, — прилив идет.
Утром Арсений встал молчаливый, занятый какой-то мыслью. Я не спрашивал, — сам выложит.
— Евграф, — произнес он вдруг со вздохом, — и зачем я сказал тебе?
Я не понял.
— Ведь не поверят мне, что я был там, в горах. Не поверят. То отказывался, стар, вишь, а тут — реку заволокло, дороги нет. Не поверят мне, Евграф, Афонин особенно…
— Опять ты чепуху городишь, Арсений, — сказал я.
— Нет, ты погоди. А коли я недоглядел чего? Ведь едва добрел. Не те годы-то.
Очень мне стало жаль его, но я сказал строго:
— Ну, главное-то ты видел? Завалило реку?
— Завалило. Так ведь не поверят мне… Раз вором считают, так что уж… Не поверят, — упрямо повторил он и поник.
Локоть он поставил в лужицу пролитого чая и не отдернул.
«А он прав, — подумал я. — Афонин первый подымет крик — нельзя, мол, полагаться на старика, надо проверить… И Кузьмич подхватит. А Савва не сумеет их унять, мягок очень. Цыкнул бы на них…»
— Евграф, я тебе нарисую, где я ходил. У тебя ноги крепкие. А? Пойдешь, посмотришь.
— Обожди, — перебил я. — Во-первых, я еще не иду.
— Пойдешь, Евграф, — ответил он. — Вижу, тебе самому охота пойти. А про меня молчи, будто я и не был там вовсе. А? Ладно?
— Ладно, — сказал я. — Пускай так.
И тут же я рассердился на себя. Вот он — репей-то под языком. Не пойму, как вырвалось у меня! Да какое право я имею смолчать, раз меня Савва послал? Я поглядел на полог от комарья, словно и впрямь там лежал кто-то и слушал.
— Вот и хорошо, милый, выручишь, — обрадовался Арсений и поцеловал меня.
Ну как я теперь возьму свои слова назад! И я обещал ему, дал честное слово, что не скажу никому.
На прощание он нарисовал мне план своего похода, по памяти, чернильным карандашом, на листке, выдранном из школьной тетради.
6
Утром я надел сумку, поблагодарил за хлеб-соль и вышел.
Почту я ро?здал, остались только газеты да журнал «Знание — сила» для Самохвалова, нашего смолокура. Сумка легкая, зато дорога впереди длинная, безлюдная — сперва берегом, а потом лесом.
Впрочем, сегодня она покажется короче. Есть над чем поразмыслить.
Нет, Арсения мы в обиду не дадим.
Не впервой мне таскать заодно с почтой чужие заботы и тайны. Иной раз, по просьбе малограмотной старушки, прочтешь письмо вслух, а то и ответ напишешь, да тут же и положишь к себе в сумку. К примеру, бабка Татьяна, мать костромича Савельева. У нее сыновья и дочери по всему Советскому Союзу раскиданы: на Урале есть, на Кавказе, на Ангаре и в Москве даже. Так мы с ней читать письма прочь из дома выходили, во двор. Каждый ее к себе тянет, внуков нянчить, а она по доброте всем обещала приехать — ну и заварила кашу. Уж полгода здесь гостит, у сына, женатого на нашей курбатовской, а остальные дети, слышь, обижаются! Как им написать! Всегда бабка Татьяна со мной советуется. Не знает она, ехать ли ей отсюда, а если ехать, то в какую сторону.
Она, видишь, считает, коли я почтальон, значит должен ей всё объяснить по географии, где какой климат, какие люди, ну и насчет снабжения продуктами тоже.
Вот и Арсений доверился мне. Он может быть спокоен, тайну я не выдам, раз обещал. А письмо с объяснением насчет сетей я передам Мелешко, не задержу ни на минуту. На правах срочной корреспонденции.
Говоришь: «Сходи сам, если мне нет веры». Эх, Арсений, Арсений!
Я-то верю. А проверить, сам признаешь, надо. Теперь уж мне выпало идти, иначе некому. Сам на себя всё взял. Речного пути нет, так должен быть путь по суше. В чем и загвоздка! Хоть я тут и родился и вырос, а сомнение у меня большое — как туда добираться по суше. Болота же!
Вдруг за поворотом берега — буксирный пароход. Стоит на взбаламученной желтой воде совсем близко от суши, а на песке, на обломке плавника сидят трое. Что за публика? С какой целью? Буксир, наверное, прибыл из Чернолесска. Средней силы, обшарпанный, с желтой надстройкой и черной трубой, обведенной белой полоской, он лучше всего, пожалуй, годится вести плоты на реке или в прибрежной зоне. Для дальнего рейса он слабоват.
Я ускорил шаг. Буксир между тем засвистел и двинулся навстречу мне. Вскоре я прочел название над колесом: «Подснежник». Ветер трепал белье, развешанное на корме. А там, где стоял пароход, колыхался на волнах крошечный голубой катерок.
Никак плотовщики приехали, плавник собирать! Я подошел ближе и поздоровался. Приезжие ответили мне, и одного из них я узнал.
— Матрос! — крикнул я. — Алешка!
Он встал. Темные волосы его выбивались из-под фуражки. Он, Алешка, конечно он!
— Здравствуйте, дядя Евграф, — сказал он, потоптавшись, и протянул мне руку.
— Ей-богу, он! — кричу. — Чудеса! Я уж ответ тебе на твое письмо припас, а ты сам явился. Легок на помине, как сноп с овина.
— Прислали вот…
— А я уж подумал — сбежал ты со сплава, матрос. С чего, мыслю, камень понадобился… Попался ты! Проси пощады.
И я опять сгреб его и хотел напомнить про вдов. Письма его я больше не касался — видимо, было неудовольствие у него на работе и прошло. И нечего поминать это, тем более при его товарищах. Но, к моему удивлению, Алешка спросил:
— Давай, дядя Евграф. Что они мне пишут?
— Чудак, — говорю, — никаких разработок нет, и ответ от меня лично.
— Жаль, — говорит.
— Позволь, — говорю, — что ты в этом производстве понимаешь?
И вдруг я слышу:
— Дядя Евграф! Я же из каменотесов сам. У меня и отец и дед камень тесали. У нас вся деревня в Ярославской области, под Угличем, — каменотесы.
— Забирайте его, — подал голос один из сплавщиков, черноусый. — Забирайте да жените. Шалит много.
— Правильно! — кричу. — Правильно! Савва тебя не выпустит. Тебе которая больше нравится — Лиза Гуляева или Шура, заведующая наша?
Сказал я это и опять засмеялся, не хватало мне еще сватовством заниматься! Вот он — репей-то — под языком!
Алешка молчал. Ветер теребил его вихры.
— Шабаш! — молвил черноусый плотовщик. — Накиньте на него аркан. Кончилась, Ленька, твоя свобода.
Тут я познакомился с остальными двумя. Действительно, все из Чернолесска, от Северолеса, за плавником.
— А катеришко у вас ерундовый, — сказал я. — Не по здешней волне. Ну, прощайте, будь здоров, Алешка. Смотри, на свадьбу не забудь позвать!
Вот новость, Алешка вернулся! Большая новость, особенно для его вдов.
Вода убывает, море откатывается, открывает мне гладкую, чисто умытую дорогу. Упругий песок гудит и чуть не выталкивает ногу.
Потом лес принимает меня под свой кров.
Где-то здесь, в этих местах, есть будто бы Зосимова деревня. Основал ее святой Зосима. Живут там по справедливости, нет ни злобы, ни зависти, ни ссор. Туда путь только тот найдет, у кого душа чистая. Сказка, конечно! У нас в Курбатовке как завидят над лесом дымок, так говорят: в Зосимовой деревне печи затопили.
Глубже всех проник в глухомань Самохвалов, наш смолокур. Почти до самого Варегова болота прорубил он просеку.
У просеки этой я присел на опушке — передохнуть и пожевать хлеба с семгой. Потом обмахнул веткой пыль с сапог, ополоснул лицо водой из ключа. Так-то приличнее.
Здесь Самохвалов рубил лес лет шесть или семь тому назад, пни успели высохнуть, посереть. Кое-где они совсем исчезли в молодой поросли.
Тучи вдруг разорвались, выглянуло солнце, и сразу всё переменилось. На маленьких елочках, на кустах малины заиграли паутинки. Серые пни сделались чисто серебряные. Березы, даже самые дальние, за домом Самохвалова, забелели резко, теперь их все, сколько есть по опушке, можно пересчитать. А дом смолокура — на самой середине широкой просеки, сложенный из толстых бревен, необшитый, без наличников на окнах, — тоже весь серебряный.
Чу, дверь стукнула! И вон платок клетчатый над елочками плывет.
Плывет он над ельником, над пеньками, а мне вдруг вспомнилось, какие Анна прежде платки повязывала. Огнем горели! А в ушах сережки, — Самохвалов из заграничного рейса привез, молодую жену украсил. Звенели те сережки! Бывало, как зазвенит, стрельнет раскосыми глазами. Верно, ненецкая кровь в роду у нее была.
Теперь платок у тебя, Анна, простой, смирного цвета, бабий. Лет-то сколько прошло? Двадцать пять, или нет, двадцать шесть лет минуло с того дня, как она к моей жизни прикоснулась. Помню, Самохвалов привез ее из Ненецкого устья.
Бравый был парень Самохвалов тогда. Из-под козырька фуражки, украшенной якорем, вылезали кудри, точь-в-точь как у матроса Алешки. Плавал он на торговых судах, всё тело его разрисовано, на плечах и на груди сплетались змеи, а на руке, пониже локтя, парила птица и в клюве держала сердце, проткнутое стрелой.
Тогда моя Настасья была жива, и Анну я старался забыть. Да я видел ее редко. Я тоже плавал. На траулере в океане треску промышлял.
Анна подошла ближе, и солнце осветило ее теперь всю.
— Ты? Поздно ты сегодня!
— Замешкался, — сказал я, — на тоне у Куликова.
— Али с ним повадно?
— Дело у нас было, — ответил я.
Мы пошли рядом.
— Нету твоего? — спросил я.
— В деревне.
— Как рука у него?
— Так же, — сказала она.
Рука у Самохвалова висела плетью, когда он вернулся с фронта. Сейчас пальцы немного шевелятся. Фельдшерица наша впрыскивает ему новое лекарство, говорит, должно помочь. Но пока что работает Самохвалов одной левой.
— И долго ему лечиться? — спросил я.
— Кто его знает. Неизвестно.
— Ты не расстраивайся, — сказал я. — Незачем себя расстраивать.
— Жалко его, Евграфушка.
Мы сели на поляне, на нежарком припеке. Посреди поляны торчит старый черный пень. На нем нет следа пилы, — березу когда-то сломало бурей и она загнивает во мху, кора отстала и шуршит под головой, как набитая соломой подушка. А пень еще крепок. Нынче весной выросли на нем тоненькие побеги и оделись светло-зеленой листвой. И от корня побежали кверху опенки. В прошлый раз их было не больше полдюжины. Теперь эти грибы повзрослели, шляпки местами потрескались, ножки подогнулись. А маленьких стало больше, лезут они всё выше. Сейчас почти до самой вершины добежала цепочка малышей в желтых шапочках.
— Грибов много будет, — сказала Анна. — Говорят, урожай на них — к войне.
— Глупости, — сказал я.
— Хорошо, коли глупости, — согласилась она. — На болоте, на валу они шибко родятся. Хоть возами вывози.
Насчет вала я слыхал и собирался расспросить Самохвалова подробнее.
— Интересно, — сказал я. — Что за вал? Куда он может привести? Неужели до самых Зимних гор?
— До самых.
— Надо бы проверить.
— Зачем тебе?
— Как зачем? — отозвался я и приподнялся на локте. — Там, в горах, Куликов пещуру ломал. С моря ходу нет теперь, так, следовательно, отсюда надо. Москва камень требует. Может, мы миллионерами станем.
— Дай бог. Вал сухой, песок и камни. Ровно кто нарочно насыпал. Николай ног не замочил нигде.
— И далеко он был?
— До гор немного не дошел. Утверждает — идти свободно. Вал, как мостовая. Да ты что? Тебе-то нечего — помоложе тебя есть.
— Еще вопрос, — сказал я.
— Ишь ты, проворный какой! А сапоги вон — каши запросят скоро. Не ходил бы ты.
— Да ты что!
— Не ходи, — повторила она.
— Ты кто, Анна? — шутливо возмутился я. — Жена мне, что командуешь?
Она, жуя стебелек, с грустным смешком промолвила:
— Жалко тебя, лешего. Мотаешься ты, мотаешься на старости лет…
7
Шагая в Курбатовку, я обдумывал, как улучить время и наведаться в Зимние горы. Вал через болото, открытый мужем Анны, тянул меня к себе и тянул, так бы и двинулся туда сразу, не откладывая.
Завтра нельзя — «Колгуев» придет. С северного конца, из Ненецкого устья, почта хоть и невелика, а всё же есть, и мне надо быть на службе.
А вот потом попрошу у Шуры — заведующей нашей — два выходных подряд.
Есть пословица — дурная голова ногам покоя не дает. Может, моя и дурная. И права Анна — сапоги у меня на ногах каши просят, потому что у меня и так маршрут немалый, а я нет-нет да и сверх того отломаю конец. Так ведь не для себя же, для общества. Хотя, если по правде, то и для себя. Точильный камень, вполне вероятно, даст Курбатовке миллионы дохода.
Миллионы! В пути времени достаточно, чтобы представить себе нашу будущую, разбогатевшую Курбатовку. Да, тогда уж зажжется у нас лампочка Ильича! Не в обиду Зине, пригласим целую экспедицию изыскателей, покажем нашу реку таким специалистам, которые, может, станцию на Днепре строили. Не эту реку, так другую приспособим. Клуб приведем в надлежащий вид. Сейчас в нем обстановки, можно сказать, никакой нет — захудалая изба.
Тогда о нашей Курбатовке никто плохого не скажет. Напротив. Как начнем ломать пещуру да пустим в ход производство точил, — Вася Клюйков, наш радист, сразу напишет заметку. Он уже посылал в газеты материал о нашем колхозе и, бывает, печатают его, но только в Чернолесской «Северной волне». Не доросли мы, чтобы о нас центральная печать заговорила. Вот начнем точила сдавать — тогда другое дело. Не грех будет на весь Советский Союз протрубить.
Что же, я стану сапоги свои беречь и стоять в стороне? Ни в коем случае.
Так рассуждая, возвращался я вечером в деревню. И первый, кого я увидел, был Мелешко, мой постоялец. Сперва я не узнал его. На поверхности воды болталось что-то круглое, похожее на буй, к которому привязывают суда, но телесного цвета. Оказалось, что Мелешко плавает животом кверху.
Вот уж охота пуще неволи! Холодно ведь! Чудны?е эти приезжие, все норовят купаться, словно у нас тут курорт.
За штабелем плавника, укрывшись от ветра, сидел на корточках Афонин и держал мохнатую простыню.
— Ступай и ты, — сказал я, подходя. — Труса празднуешь? На твоем месте я бы первый полез — воду греть для начальства.
Тут Мелешко выбрался на берег — неуклюжий, толстый, в черных трусах. Афонин вскочил, подбежал к нему и подал простыню.
— Застыли вы, — сказал я.
Он ответил, что студеная вода ему нипочем, — организм нуждается в закалке. Афонин прыгал вокруг Мелешко, растиравшего себе плечи и живот, глядел на его белую, точно морозом схваченную кожу, вздрагивал.
— Ты бы спину ему потер, — посоветовал я.
— Вот это правильно! — весело откликнулся Мелешко. — Ценное предложение. Спина, между прочим, наиболее чувствительная к холоду часть нашего тела.
Афонин бросил на меня взгляд исподлобья и принялся усердно тереть. Мелешко быстро раскраснелся.
— Спасибо. Жарко, — засмеялся он.
— Одеться помоги, — молвил я Афонину.
— Нет, я сам, — и, держась на одной ноге, Мелешко вдел волосатую ногу в штанину. — Купаться, товарищи, следует именно в холодной воде. Северные жители недооценивают это. Я солнцем не злоупотребляю, загаром не увлекаюсь, ибо от него страдает нервная система.
Мне показалось, он прочел нам это вслух из отрывного календаря, где помещают указания врачей, правила готовки пищи и вообще всякую всячину.