— Блеск, правда? Я уже и планктон пробовал. Есть можно…
Я торопливо выхожу из лаборатории и с минуту, стиснув челюсти, стою, свесившись с планшира, над водой: креветка решительно рвется из желудка в родную стихию. Внутри так противно, что даже бальзовый плот Хейердала как-то меркнет, стушевывается… Фу, даже пот прошиб. А если еще пить сок, выдавленный из рыб?..
— Выбирать трал!..
Солнце в самом зените. Жжет. Кожа с шей, плеч, спин сходила уже по нескольку раз. А солнце вновь и вновь поджаривает, высушивает кожу, и она прозрачными, легкими лоскутами сползает с рук, лица… Жара. От нее ломит в висках, влага на глазах испаряется, и кажется, что под веки насыпан песок. Пойти под душ? Струя туго хлещет рядом с лабораторией. Но это забортная вода. Она теплая и так насыщена солью, что кажется густой. Вода нисколько не освежает. Стоит выйти из-под душа, как на теле выпаривается соль. Она легким едким налетом лежит на лбу, бровях, у ноздрей, во всех складках кожи. Наши тени, такие большие и солидные утром, совсем исчезли. Спрятались под ногами. Затаились… Уф, душно! А ведь сейчас тут зима. Зима!.. Это слово звучит как глупая, неуместная шутка: ничего себе зима.
Трал опять пуст. Лишь несколько медуз запутались в нем и теперь тают, расплываются голубоватым киселем. Снова течения, эхолот в рубке рисует на движущейся ленте жирную, зубчатую полосу — это под нами спешат куда-то косяки сардины. А трал пуст: течения скрутили его в тяжелый бесформенный ком.
Промысловики торопят, требуют, ждут от нас рекомендаций, ждут, когда мы предложим им новые районы лова. Ждут. А мы никак не можем приладиться к течениям; рыба есть, а взять не можем.
…Вечером собираемся в своей Лаборатории. Вечером здесь хорошо. Даже уютно. Может оттого, что не пахнет соляркой и камбузом, как в жилых помещениях судна. Может, из-за приемника, вымурлыкивающего джазовые мелодии, от настольных ламп, которые обычно стоят на тумбочках возле кроватей и невесть каким образом очутились на „Марлине“, в нашей лаборатории.
Курим, молчим. Огнев рассматривает через лупу годовые кольца на чешуе сардины, я потрошу солнечника, чтобы потом сделать из него чучело, а Валентин рисует скалозуба. Рыбу такую. У нее очень сильные, крепкие зубы. Рыбка интересна тем, что у нее ядовитое мясо. Валя уже третий рейс выискивает в уловах ядовитых рыб. И рисует их. Делает определитель ядовитых и опасных рыб тропической части Атлантики. У него это здорово получается, рыбы на рисунках как живые. Только Стась ничего не делает. Валяется на диване, пускает колеблющиеся, кривые колечки дыма и, щуря глаза, рассматривает фотографии девушек, прикрепленные кнопками над его рабочим столом. Это все его знакомые: Вера, Инна, Муза и еще кто-то. Станислав любит поговорить о них. И о других. С которыми дружил, встречался. Он, Корин, заметный парень. Высокий, симпатичный. Таких женщины любят. А вот мы его недолюбливаем. Уж очень он самоуверен, очень любит похвастаться своими подругами, их качествами и особенностями. И eщe он нам все уши прожужжал про своего „папку“, крупного работника одного из министерств. „Папка все может“, „если папка захочет“, „папка обещал…“ „Папка“ обещал, что заберет Станислава к себе в министерство и будет посылать его по разным командировкам: в Лондон, Париж, Рим. И Стась нам не раз живописал, как будет там ходить по ресторанам и варьете. Уже третий год мы слышим про эти „папкины“ обещания, но пока Корин плавает на судне инженером-гидрохимиком. И то мерзнет у ледяных берегов Гренландии, то парится в тропиках. Как видно, „папка“ не особенно торопится исполнить свои обещания…
— Ну как там дела с „Золотой корифеной?“ А? — хрустнув суставами, Корин поднимается, устраивается за столом. Пододвигает к себе мензурки, колбу с морской водой. — Это я к вам, Валентин Петрович…
Корифена — рыба. Красивейшая рыба тропиков, словно из куска золота откованная и обрызганная голубыми пятнышками. Но сейчас Стаська имеет в виду не рыбу. „Золотая корифена“ — условное название суточной станции по измерению подводных течений в Гвинейском заливе. „Суточная станция“ — серо, скучно. И Корин придумал; „Золотая корифена“. Стась всегда что-нибудь придумывает.
— Берег по-пока молчит… — Валя просматривает на свет мензурку с голубоватой жидкостью. — Молчит. Но я думаю, станцию сделаем. А м-может, и несколько.
— Далась вам эта станция… — не отрывая взгляда от чешуи, ворчит Огнев, — Рейсовое задание почти выполнено. Еще немного поползаем в заливе и домой. Баста…
— Чудак. Притопают сюда промысловики, и начнется у них, как и у нас: то улов, то пролов. Течения им все попортят. Ты, Веня… — Валентин замолкает. Он вообще немногословен. А тем более когда волнуется.
— Ха, парни, у него там невеста на берегу. Не дождется…
— Заткнись, Корин, — беззлобно откликается Огнев. — Просто надоело. Ведь пять месяцев за спиной… Как ты считаешь, Коля?
С Веней мы друзья. Третий рейс плаваем вместе. В одной каюте. И дома, на берегу, мы тоже дружим. Часто ездим на рыбалку, за грибами, на охоту. Он на „Яве“, а я на „летающем унитазе“. Так Веня называет мой мотороллер. Он поворачивается и внимательно смотрит в мое лицо: ждет поддержки. Что ж, конечно, он прав. Чертовски все надоело. Пять месяцев одно и то же: солнце, вода, рыба. И еще чайки: пищат, пищат. Лишь к вечеру стихают их голоса. Улетают. А утром опять начинают кружиться, кричать над мачтами теплохода.
— Мне очень хочется домой, ребята. Наташа заждалась наверно… — Я продеваю сквозь жаберные крышки солнечника нитку и отвожу глаза от настойчивого Венькиного взгляда. — Но если бы мы познакомились с течениями, то…
— Браво, Леднев… — восклицает Корин, — ты настоящий мужчина! Даешь „Корифену!“
— Станция… „Корифена“, — пожимает плечами Огнев, — Нам бы теперь на берег. В город. На асфальт. По нему так волнующе стучат каблучки женских туфель… А нас там нет.
В лаборатории становится тихо. Только в море, в длительном рейсе может человек почувствовать, каким же блеклым, пустым и несовершенным становится мир, когда рядом нет тех, кто может на берегу портить нам настроение, капризничать, дуться из-за пустяка. Каблучки женских туфель… Хорошо, когда они стучат рядом…
— Ха, парни, вспомнил историйку! — нарушает молчание Корин, — Поехали мы однажды с Музой в Светлогорск, на пляж. И вот…
Подвесив солнечника к трубе, протянутой по потолку лаборатории, я выхожу в темноту палубы. После прошедшего ливня воздух чист и свеж. Просто не надышаться. Не то, что днем, когда он горячими струями врывается в легкие. С левого борта судна подкатывается крутая зыбь, вестник далекого шторма. „Марлин“ раскачивается, но кажется, что мы неподвижны, а это небо колышется над фок-мачтой.
Из боцманской каюты рвется смех. Через иллюминатор, выходящий на палубу, видны веселые раскрасневшиеся лица. Они все словно в сизом тумане: дым. Все курят и окурки бросают в перевернутый барабан там-там. Его купил боцман в сенегальском порту Дакар, Приобрел, а теперь не знает, что с ним делать.
Боцман хрипловатым голосом что-то рассказывает, а я иду на корму. Здесь тихо. Только под ногами чуть вибрирует, вздрагивает палуба да бурлит, булькает вода, взбитая винтом. Иногда она вспыхивает белыми и голубыми искрами. Над головой печально и нежно попискивают ночные тропические птицы. Неслышными тенями мелькают над самой моей головой.
В сторонке, у спасательной шлюпки, темнеет фигура. Тралмейстер. Курит, размышляет о чем-то. Может, тоже о течениях, которые так замысловато путают, заматывают трал. Может, о своем, личном. На судне тайн не бывает. Все знают: жена молчит. Не пишет. Когда он затягивается, то красный огонек освещает суровое, замкнутое лицо. Ему едва за тридцать пять, но выглядит он значительно старше: почти вся голова седая. Говорят, что тонул. На севере. У берегов скалистых Шетландских островов остался на дне морском его тральщик и вся команда — хорошие, дружные ребята, с которыми он немало поплавал, немало половил рыбы. Тралмейстер часто сидит на корме вот так, один. Курит и размышляет.
— Не вешай нос, старина, — говорю я и кладу руку на его крепкое плечо, — все утрясется. Напишет.
Тралмейстер молчит. Он лишь слегка поводит плечом, и я снимаю свою руку…
…Проснулся глубокой ночью. С чего бы это? Зыбь мерно, неутомимо раскачивает теплоход. И он валится с борта на борт.
Но отчего так тревожно? В машине постукивает металл о металл да чуть слышны приглушенные голоса. Ах вот в чем дело: тихо. Двигатель молчит, — наверно, опять что-то не в порядке. Последние полтора месяца нас замучили поломки. Собственно говоря, подводит насос. Он гонит воду для охлаждения машины и все время ломается…
Двигатель молчит. Когда с берега приходишь на суд но, то первые дни, сутки голова болит от вечного грохота поршней и шатунов, доносящегося из машинного отделения. Невозможно уснуть: ляжешь, а голова дрожит, вибрирует на тощей, жесткой подушке. Но проходит неделя, другая — и к судовым шумам привыкаешь. О двигателе вспоминаешь лишь тогда, когда он внезапно останавливается и на судне становится непривычно тихо. Тревожно. Вот так сейчас… Ведь мы в океане. Здесь всякое бывает. Даже в Гвинейском заливе может налететь тропический ураган. Закрутит, замотает в своих водоворотах беспомощный теплоход и выбросит его измятый корпус где-нибудь на рифах…
Вот почему от наступившей тишины тревожно замирает сердце…
Жмурю глаза, считаю, но нет, не заснуть. Встать? Лень. Да и куда пойдешь? По нашему судну не разбежишься, не разгуляешься: негде, „Марлин“ невелик.
Может, Веню разбудить? Он спит надо мной, и „бельэтаже“. А я внизу, под ним, в „партере“. Стоит мне поднять ноги, слегка согнуть их в коленях, а потом резко распрямить, как он мгновенно проснется. Такой фокус я проделывал не раз. Но сейчас, пожалуй, не стоит. Пускай спит. Хотя когда у него бессонница, то он меня будит бесцеремонно. Потому что Вениамин Александрович Огнев — мой непосредственный начальник. Он инженер-ихтиолог, а я техник-ихтиолог. Я помогаю ему делать анализы рыб, собираю биологические коллекции и специальными сетками отлавливаю планктон — мельчайших живых существ, обитающих в толще океана. Это нужно для науки: рыбы питаются планктоном. Где планктон, там и рыбу ищи… Ладно уж, пускай спит. Он вчера допоздна просидел в лаборатории над чешуей. Определял возраст сардин.
В своей картонной коробке ворочается Бен. Наверно, снится ему, что прыгает по пальмам, в компания таких же шустрых мартышек, как он сам.
Я забираю Бенку к себе. Он любит спать со мной. Благодарно пискнув, Бен затаился у меня под мышкой, засыпает, тихо посапывая широкими влажными ноздрями. Он попал к нам на судно в Дакаре почти четыре месяца назад. Хорошо помню тот день: пришли в Дакар к полудню, в самый зной, но уже через полчаса около судна волновалась толпа: длинные, сухощавые парни в пестрых одеждах, которых Венька Огнев сразу же окрестил „баскетболистами“, и робкие, молчаливые женщины; на черных лицах их ярко выделялись белки глаз… Сухощавые „баскетболисты“ шумели и совали в руки матросов рогатые раковины, высушенных колючих рыб, статуэтки из тяжелого, как железо, эбенового дерева, шляпы, сплетенные из сухой травы, щиты, обтянутые кожей носорога, и короткие с зазубренными наконечниками копья, В обмен на всю эту экзотику парни просили мыло, одежду.
Мы только что собрались в город. Мне хотелось приобрести в Дакаре знаменитую посуду из тонкого и звонкого дакарского стекла. Но в это время пришел еще один человек. Он был худой и черный, как головешка. Ноги босые, светлые от пыли, руки тонкие, с широкими ладонями. На теле мешок. С тремя дырками: одна для головы, а две для рук. Спереди на мешке красовалась яркая фирменная этикетка: синяя пальма на фоне красного солнца. На спине чернела надпись: „Брутто —60 кг“. Заискивающе улыбаясь, сенегалец извлек откуда-то из-под мышки маленькую мартышку. На шее зверька болталась бечевка.
— Гоп, Бен… — крикнул человек в мешке и дернул бечевку.
Мартышка встала па задние лапы, а по новой команде подпрыгнула и перевернулась в воздухе. Вид у обезьянки был жалкий: испуганные глаза метались в орбитах, она мелко дрожала и, подчиняясь бечевке, все прыгала и прыгала по палубе… Заметив, что я внимательно наблюдаю за зверьком, сенегалец гортанно заговорил, прижимая морщинистую ладонь к развесистой пальме на груди, а потом сунул бечевку в мою руку и показал два пальца. Мартышка перестала прыгать и, сев на палубе, поковыряла своим пальцем носок моего сандалия.
— Черт с ним, с этим стеклом, — сказал я Веньке, — дай мне в долг тысячу франков…
Вечером Бена мыли, выискивали у него больших злых блох. Зашел боцман, измерил мартышку своими узловатыми, мозолистыми пальцами. А утром принес штаны с дыркой для хвоста и рубашку, сшитую из рукава своей тельняшки.
…Чудовищный рык проносится по каюте. Ух, даже сердце останавливается. Это наш судовой старпом. Только у него из всех вахтенных штурманов такая дурная привычка: прежде чем скомандовать подъем, он что есть силы дует в микрофон.
— Команде вставать! С добрым утром, товарищи!
Этой командой начинается каждый день рейса. Уже сто пятьдесят шесть раз день начинается только так: с громоподобного рыка и „доброго утра“. Для старпома оно доброе всегда. И в штиль, и во время зверского шторма, когда утомленные качкой марлинцы хватаются за койки. Штиль ли, шторм, лед ли скрежещет но обшивке, или вязкий туман цепляется за надстройки теплохода, дует ли жаркий, африканский ветер гарматан, для старпома все равно утро доброе и никаких гвоздей…
Жарко. Грудь словно в тисках: горячий воздух не прополаскивает, не освежает легкие, он сушит их. На палубе масляно поблескивают шестеренки, винты. Механики, испачканные с ног до головы, потные и злые, что-то развинчивают, свинчивают. „Полетела“ какая-то важная деталь. Под утро ее выточил на Станке старший механик Григорий Васильевич Арефьев и теперь, тихо сквозь зубы переругиваясь, он вместе с мотористом запихивает ее в маслянистое чрево насоса. Арефьев — невысокий, полный мужчина. И может, поэтому ему тяжелее всех. Глаза его покраснели, веки набухли, русые волосы мокрыми прядями прилипли ко лбу…
День бесконечен. За работой часы, дни, недели катятся быстро, но сейчас время остановилось. От солнца нигде не укрыться. Оно преследует нас везде. Помотавшись на палубе, я ухожу к себе в каюту, валюсь на койку и накрываюсь сырой простыней. Зыбь все не может успокоиться. С методичностью точно выверенного механизма она раскачивает судно. И когда „Марлин“ кренится на левый борт, в каюту заскакивает раскаленный добела солнечный луч. В нем мельтешатся легкие, прозрачные пылинки… Вентилятор с хрипом выбивается из сил и подпрыгивает на столе: одна резиновая его лопасть, похожая на оттопыренное свиное ухо, порвалась, и теперь вентилятор работает неровно, рывками. Он все норовит сползти со стола и грохнуться на палубу. Или взлететь… ввинтиться, как самолетный винт, в пыльный и душный каютный воздух. Ему ведь тоже, наверно, до чертиков надоело вот так весь рейс крутиться, крутиться. Вентилятор прыгает, рвется, но где ему: на изогнутую ножку накинута петля бечевки. Бечевка привязана к гвоздю, и никуда лопоухому не деться.
В каюту входит разомлевший от жары Огнев, Хороший, приятный парень. Где мы только не побывали вместе, в каких только широтах не качала нас морская волна! Симпатичная физиономия у моего друга, серые, спокойные глаза. Но порой в море бывает так, что от одного взгляда на приятную физиономию напарника по каюте хочется завыть: ух и надоело же все!
Жду. Готов проглотить на пари ржавый гвоздь, что Огнев сейчас предложит сыграть партию в шахматишки. Не в шахматы, а именно в „шахматишки“… И не сыграть, а „сгонять“.
Гулко зевнув, Веня предлагает;
— Сгоняем в шахматишки? А?
Нет, все же тяжело в море. По пять-шесть месяцев… в такой жарище. Стиснув аубы, я дергаю ногой и закрываю глаза… Шахматы… шахматишки. В этом рейсе на переходах и по вечерам мы „сгоняли“ их с Веней уже сто пять раз. Пятьдесят две партии выиграл Огнев, двадцать три — я. Остальные вничью.