Час двуликого - Чебалин Евгений Васильевич 4 стр.


Ударил третий звонок.

— Быстрее! Ради бога — да или нет? Вы не можете решиться? Тогда я решу за вас — да

Рут плотнее запахнула накидку на груди:

— Мы идем прямо вот так? Боюсь, мы напугаем историю своим видом.

— Одевайтесь.

Рутова повернулась, шагнула к шкафу с реквизитом. Слитно, мощно загомонил цирк — Бум ушел с арены. Где-то в конце коридора раздались его мелкие, шлепающие шаги. Рутова прислушалась к ним, стала перебирать униформу. Шаги приближались. Рутова резко повернулась. В руках у нее был цирковой нож. Она сказала Митцинскому:

— Оставьте меня...

Ахмедхан обрушил ей на голову рукоятку кольта. Рутова переломилась в поясе и стала оседать на пол.

— Скотина! Что ты наделал?! — Митцинский подхватил Софью.

Дверь слабо дернулась, в нее постучали, резкий, высокий голос попросил:

— Сонечка, открой, это я.

Тишина.

— Соня... Соня... Открой! Кто... кто у тебя? Я же знаю, там кто-то есть! Сонечка, что с тобой?!

Маленькие кулачки барабанили в дверь. Крючок дергался в дужке. Ахмедхан на носках подобрался к двери и потянул ее на себя, притиснул к косяку и бесшумно откинул крюк.

— Соня, ты жива?! Отзовись! — молил пронзительный голос.

В конце коридора нарастал встревоженный гул. Ахмедхан напружинил спину, толкнул дверь от себя. Дверь тараном ударила карлика. Слышно было, как повалилось на пол маленькое тело.

Ахмедхан снова закрыл дверь на крючок.

— Животное, — простонал Митцинский и затравленно огляделся.

Коридор полнился голосами, приближались шаги, много шагов. Ахмедхан метнулся к окну, расшвыривая корзины с цветами. Он распахнул створки и выпрямился. Лицо его перекосила усмешка — в темную ночь распахнулось окно. Митцинский выпрыгнул во двор. Ахмедхан перемахнул следом через подоконник и аккуратно прикрыл створки.

8

Над Константинополем вплавился в небесную лазурь белый слиток солнца. Резали темную зыбь Босфора остроносые лодки. Громадным, зудящим пчелиным роем расположился по берегу залива Великий базар. К нему змеились пыльные тропинки, проскальзывая между каменными домишками с зарешеченными окнами. Тесные лавки забиты ремесленным людом: катальщики меди, мастера — резчики по меди и дереву, ювелиры, кузнецы, столяры, ножовщики.

Чад горнов, ослиный помет на вытертых подошвами булыжниках. Оглушительный звон цикад. Будто натертые воском, плавятся листья олеандров. Толстые шершавые плети виноградных лоз ползут по каменным стенам на маленькие балкончики. Камень повсюду, он властвует над всем, булыжник сер и раскален, высохшие фонтаны горячи.

Шитая бисером ящерица, вспорхнув на раскаленный каменный столбик, корчится на его жгучей поверхности, как грешница на сковородке, хвост ее дрожит, задирается вверх от нестерпимого жара. Миг — и нет ее: скользнула в тень куста.

Постепенно все замирает под горячим натиском полдня. Пульсировал и жил полнокровно лишь один базар. Он распластался, казалось, на половину города, силясь вместить в свое необъятное чрево щедрые дары всей турецкой земли.

Горами высятся нежно-зеленые груды капустных кочанов; кровянисто рдеют кучи помидоров; сочной пенистой зеленью вскипают на прилавках укроп, лук, сельдерей с ртутными каплями воды на листьях. Вода — здесь же, под прилавками, в узкогорлых медных кувшинах, вода — символ жизни в этом разгуле зноя. Пылают бронзовым жаром бока кувшинов, и белоснежны тряпицы, закрывающие их.

Базар стекал многолюдством к самому заливу. Поближе к морю расположились рыбаки. Прилавки — в горячей, влажной слизи, осыпаны рыбьей чешуей. Серебряными грудами навалены плоская камбала и толстоспинная кефаль, отливает стальной синевой скумбрия. Еще жив и подергивается концами щупальцев осьминог, выпущенный утром в большой медный таз.

Четверо шли по базару — мимо овощных рядов и рыбных, шли, вяло шаркая стертыми башмаками по знойной, закаменевшей земле.

Их омывали волны зноя. Клокотала вокруг турецкая, афганская, курдская речь. Роились мухи на сладостях. Блестели женские глаза сквозь чадру. А над всем этим вонзился в белое, слепое небо лазурный купол мечети.

Четверо проталкивались вдоль рядов, приценивались, торговались, волочили на себе — камнем на шее — злую, неотвязную тоску.

Они все пытались делать в этой чужой стране: рыли землю, мыли посуду в чайханах, носили воду на чужие террасные поля. По рано или поздно гнала их дальше неуемная тоска либо скупость хозяина, платившего все меньше, — ценность грузинского эмигранта в охваченном войной халифате падала с каждым днем. Работы не хватало даже для правоверных.

Всему на свете приходит конец. Четверо почувствовали неотвратимость его в этот полуденный час. Приближалось время намаза. Уже возносил свое тело по винтовой лестнице минарета муэдзин, шурша шелком халата.

Четверо остановились у лавки торговца вином. Тоска все так же опаляла их своим безумным дыханием. Ее можно было приглушить стаканом вина и песней — тихой и свежей грузинской песней, спетой голова к голове, когда четыре дыхания, сливаясь, вознесут ее над проклятым душным базаром.

У них не было денег. Нечего было и заложить в лавке, ибо влажно трепетали от зноя под ветхими бешметами голые тела.

И тогда самый младший из них, курчавый и белозубый, заброшенный сюда вихрем эмигрантского безумия, снял с шеи золотой нательный крестик и протянул его торговцу вином.

Турок осмотрел крестик и покачал головой. Он даже не взял его в руки — гяурский крест. Курчавый стоял с протянутой рукой, предлагая материнское благословение. Турок усмехнулся, позвал слугу. Голый по пояс грек явился, стрельнул маслинами глаз на грузин.

Турок кивнул на крест, сказал несколько слов. Грек дрогнул лицом, но принес камень и молоток. Он взял у курчавого крест, положил на камень и ударил молотком. Крест сплющился. Слуга повернул его и снова ударил, бросил исподлобья быстрый взгляд на грузин, взгляд его таил сострадание. Теперь крест лежал у него на ладони бесформенным сплющенным комком.

Турок бросил его в ларец и налил кувшин вина. Четверо зашли за лавку. Тень накрыла их благодатным пологом. Они отпили из кувшина по глотку. Скрипнула дверь в стене, выглянула голова грека-слуги. Грек протянул грузинам лепешку, на ней лежал кусок сыра. «Да хранит вас бог», — тихо сказал он. И грузины поняли его, ибо у человечества были и есть единый бог — Доброта.

Они отпили из кувшина еще по глотку. Потом свели вместе головы и запели.

Муэдзин утвердился на минарете и напружинил горло. Он запрокинул голову и вонзил острый кадык в небо. Первый крик его был пронзителен и долог. Он смешался с тоскующим хором четырех и поставил Великий базар на колени. Правоверные устраивались на молитву, расстилая коврики. Единый восторг омывал их души, укреплял волю и сознание собственного величия, ибо помнил таинством памяти каждый, что устлана сейчас коврами земля от Кавказского хребта до Евфрата и вознесут единую молитву в небо миллионы правоверных.

Четверо пели о горной речушке, в которой водится форель. Они пели в полный голос и не слушали ропота вокруг. Звук рождался у них в самой сердцевине груди и, омытый горячей кровью, усиленный восторгом к родине, создавшей такие песни, рвался на простор. Шеи грузин напряглись, опутанные веревками жил. Песня о форели и рыбаке вдруг стала гимном. Крик муэдзина исчез, сметенный трубным хором четырех. Великий базар разъяренно бурлил.

Первый камень разбил кувшин с вином. Вино плеснулось на колени старику и расползлось по пыльному бешмету, густое и красное, как кровь. Второй камень упал рядом. Четверо пели о рыбаке, что вздумал поймать свое счастье в горной речке, и глаза их горели смертной тоской обреченных.

Омар Митцинский пробирался сквозь жаркую теснину толпы. Перед ним расступались — сияли белоснежной святостью его арабский бурнус и чалма хаджи, совершившего паломничество в Мекку. По краю подола вилась арабская вязь изречения из Корана. Омар пробрался сквозь людское кольцо. В центре его пели трое. Четвертый — молодой и курчавый — лежал на коленях у троих с пробитой головой. Рядом багровел камень. Пот омывал их бледные лица.

Митцинский склонился к уху старшего:

— Идите за мной. Вы будете жить среди грузин, хорошо питаться, и вас не станут бить камнями за ваши песни. Думайте скорее. Если откажетесь — я уже ничем не смогу вам помочь.

Старший прервал песню.

— Что мы должны за это делать?

— Нужное для Грузии дело. Ничего против своей совести.

— Тогда мы идем.

Они шли по Великому базару за Митцинским, ломая встречные взгляды. Трое несли на руках самого молодого, выкупившего песню за материнский крест. Над его бурой от крови головой уже роились крупные зеленые мухи.

9

Ислам насчитывал более четырехсот миллионов единоверцев. Центр исламского халифата находился в Турции. Кемаль-паша Ататюрк был президентом великого национального собрания Турции, а Реуф-бей — его великий визирь.

Именно поэтому Омар Митцинский никак не мог справиться с ознобом в приемной великого визиря. Плечистый секретарь Реуф-бея, набычив шею, писал за массивным столом. Сзади из золоченой рамы в затылок ему глядел с цепким прищуром сам Ататюрк. По правую руку секретаря на темно-зеленом ковре борзая настигала зайца.

Сонно звенела муха, толкаясь в стекло. Омар поежился. Давила тишина.

В углу мелодично звякнул колокольчик. Секретарь неожиданно проворно вспорхнул со стула, бесшумно скрылся за резной массивной дверью. Через несколько секунд он вынырнул из кабинета и сухо пригласил:

— Великий визирь готов принять вас.

Митцинский поднялся, осторожно ступая одеревеневшими ногами по зеркальному паркету, пошел к двери. Секретарь, заметив темное пятно у него на спине, тонко усмехнулся.

Из высокого стрельчатого окна за спиной Реуф-бея ослепил Митцинского поток света, процеженный голубоватой индийской кисеей. Он невольно прищурился. Реуф-бей молча указал на зеленое кресло. Митцинский опустился в него и судорожно ухватился за подлокотники — кресло осело почти до пола.

За огромным столом, вяло сцепив белые руки, сидел бледный мужчина средних лет.

— Вы правильно сделали, что пришли, Митцинский, — раздался вялый голос Реуф-бея, — через день вас привели бы сюда уже под конвоем.

— Я предвидел это, ваше превосходительство.

— Вы совершили хадж в Мекку? — то ли спросил, то ли подытожил осмотр Реуф-бей — и Митцинский вздрогнул: голос шел ниоткуда, губы великого визиря остались неподвижными.

— Да, ваше превосходительство, я Омар-хаджи.

— Похвально, — с непонятной интонацией отозвался Реуф-бей, и Митцинский слегка расслабился.

Губы великого визиря едва заметно шевельнулись:

— И что же вам запомнилось больше всего?

— Все. Бейт-уллах, минареты, святилище Каабы, источник Замзем.

— Это все?

— Всего не упомнить. Многие святые места были запружены людьми, город наводнен паломниками со всех концов света.

— Вот! — резко перебил великий визирь, и Митцинский опять вздрогнул — голос снова вырвался наружу ниоткуда, лицо Реуф-бея осталось неподвижным.

— Город наводнен паломниками. И что же паломники? Что запомнилось в них?

— Они занимались святыми делами: набирали воду из источника, покупали четки и священные книги.

Митцинский изнемогал — никак не разгадывалось, чего хочет от него великий визирь.

— Вам запомнилось именно это?

— Да.

— А мне другое: кучи ослиного помета на улицах. И рои зеленых мух над ними. Не правда ли, там чудовищные мухи, Омар-хаджи? — Холодные стекла очков великого визиря слепили взмокшего Омара-хаджи.

— Я... не заметил этого.

— Напрасно. Нечистоты, рои мух, рубища и язвы на телах тысяч. Печать нищеты на людях и городе. Вам не бросалось в глаза это несоответствие: печать нищеты на теле паломника и дьявольская гордыня на его лице?

— Паломника можно понять, — осторожно подбирал слова Митцинский, изнемогая, — он... достиг цели, к которой многие стремятся всю жизнь, а рубище его...

— Европейцу это бросается в глаза прежде всего, — перебил Реуф-бей, — и он начинает ухмыляться. Он открыто скалит зубы при виде гордеца в лохмотьях над кучей ослиного помета. Но насмешка его — не над этим человечком. Она жалит весь ислам, пославший такого человечка в такую Мекку!

— Едва ли унизит насмешка неверного истинного хаджи...

— Хорошо, оставим это, — сухо перебил Реуф-бей. — Вам знакомы учения Икбала, Абдо, Рашида Рида?

— Шииты? — спросил Митцинский.

Слово преждевременно вырвалось у него, не просеянное разумом. Вместе с ним проскользнуло презрение истинного суннита к самому понятию «шиизм».

— Разумен ли рыжий сын, исходящий злостью на русого брата за цвет его волос? Разумно ли сунниту не признавать своего брата но вере шиита? У них единый отец — ислам.

Реуф-бей сказал это скорее в пространство, чем Омару. Суть этого человека стала ясной. И в соответствии с нею он определил ценность и место Митцинского в своей громадной иерархической картотеке, хранящейся в памяти. Великий визирь ненавидел ортодоксов. Именно они превратили некогда величественную крепость Османской империи в эту ветхую турецкую лачугу, куда забрались теперь взломщики Антанты и грабят ее с французским изяществом и британской спесью.

В древнем чреве ислама рождались новые, пытливые умы: Абдо, Икбал, Рашид Рид, Ататюрк. Их совесть и гордость взбунтовались против закостенелой ортодоксальности догмы. Разум человеческий велик, и недопустимо держать его под гнетом сунны и Корана. Сочетать свободное развитие разума с верой в «единого, истинного», упростить обрядность, смягчить ритуальные предписания религии, улучшить положение женщины, ликвидировать полигамию, внедрить европеизированную юридическую систему в противовес обветшалому шариату — вот путь возрождения истинного величия Турции. Именно этот путь избрал Кемаль Ататюрк, чтобы Турция стала способна противостоять любой цивилизованной европейской стране. И Реуф-бей вербовал теперь сторонников. Он снял очки, устало придавил пальцами веки.

— Мне поручено спросить у вас, Митцинский, что это за мышиная возня, которую вы затеяли с грузинской эмиграцией? Вы заняли пустующие казармы и плац городского гарнизона в то время, как гарнизон льет кровь в войне с греками. На каком основании?

Митцинский перевел дыхание. Наконец началось то, ради чего он сюда явился.

— Эта возня не такая уж мышиная. В моей колонии более пяти тысяч эмигрантов. Они вооружены и обучаются военному делу.

— Кто поручил вам это дело?

— Французский генштаб, ваше высочество. Нами занимается полковник Фурнье из оккупационных войск.

— Турецкие войска воюют с Грецией... Турция распята Антантой на позорном гяурском кресте Сервским договором. Из каждой поры исламиста сочится кровь под гнетом франков и бриттов, а мусульманин Омар-хаджи выполняет поручение французского генштаба? Поручение оккупанта?! Вы не думали о том, что оккупация продлится не вечно, а наши войска уже теснят греков? Что станет с вами, Митцинский, когда Турция разделается с греками и повернет штыки в сторону оккупантов? Мы будем веш-шать вас на оливах... каждому — по оливе! — шепотом пообещал Реуф-бей. Стекла его полыхали холодным огнем, лоб перечеркнула черная прядь волос.

Митцинский силился разжать пальцы, вцепившиеся в подлокотники. Тугая, колючая пружина страха дрожала в нем, вплотную надвинулась реальность — проиграть все, не успев открыть козыри. Отчаяние подтолкнуло Омара-хаджи — ломать разговор любой ценой, переломить — и наступать! Он встал.

— Я не намерен разговаривать в таком тоне, ваше превосходительство! Вы вольны арестовать меня, но едва ли от этого выиграет дело, с которым я шел сюда! — Он почти выкрикнул это.

В дверь заглянул секретарь, с волчьей настороженностью ловя приказ Реуф-бея. Помедлив, тот отослал его движением головы.

— Сядьте.

Реуф-бей покатал по столу карандаш, поставил его торчком. Карандаш, качнувшись, устоял и торчал пикой. Митцинский сел.

— Дальше.

Реуф-бей дунул на карандаш, удивился — карандаш стоял.

— Мне поручено французским генштабом и Закавказским комитетом сформировать вооруженную колонию из грузинских эмигрантов. Предположительное назначение ее — служить вспомогательной силой и одновременно средством контакта с населением в случае оккупации Францией Грузии.

Назад Дальше