Ракушкой Отто были его сокровища, с ними он чувствовал себя уверенным везде.
По городу из конца в конец шарахались пересуды, охи и ахи: такого давно не было. Случались, правда, налеты и похлестче, как-никак Одесса — мама, а Ростов — папа, но чтобы с такой изюминой — этого еще не случалось: Маски, помяв, как гуттаперчевого, чемпиона Брука, ободрали как липку директора Курмахера и отправили на тот свет карлика. Грандиозная жуть! — передергивался в сладком ужасе обыватель.
Милиция сбилась с ног, трясла притоны, ночлежки и «малины» — маски как в воду канули.
А Курмахер рыдал над холмиком, где покоился Бум.
Неузнаваемо сдал за несколько дней Отто: пустыми сумками обвисли щеки, окольцевали глаза чудовищной черноты круги. Костюм повис складками, как на вешалке. Стал Курмахер тихим и вежливым, посекла курчавину его волос на висках грязно-пепельная седина.
После того как выпутали его из полотенца, коим он был привязан к креслу, медленно и прямо переставляя палки ног, побрел он к выходу из кабинета, утыкаясь остекленевшим взглядом во встречных. От него шарахались, жались к стенам.
В коридоре Курмахер увидел лежащего Бума. Долго примащиваясь (не гнулись ноги), встал на колени и приложил ухо к груди карлика. А когда убедился, что сердце маленького немца не бьется, поднял его на руки и понес. Стон прокатился по коридору — зрелище было не для слабонервных. Бума у него взяли уже на улице. Вышел с ним Курмахер, побрел неизвестно куда и шел, пока не отняли у него холодное уже тело. Тут что-то сломалось в нем, он закричал, долго плакал и причитал по-немецки, ибо отняли у него разом жизненную опору его — богатство и единственного сородича. Лопнула последняя нить, что связывала его с фатерландом.
Курмахер поднялся и вытер мокрые щеки. Заботливо поправил букетик в изголовье могилы. Выйдя за ограду кладбища, побрел через весь город к цирку, горбясь и шаркая ботинками.
В кабинете он сел за стол и написал объявление о распродаже циркового имущества. Артистов Курмахер рассчитал еще вчера, честно выделив из сборов все, что им причиталось. Объявления сам же расклеил по заборам и афишным тумбам. Распродавалось все: деревянный каркас, ученые медведи и лошади, брезент и костюмы.
Через несколько дней многое растеклось, уплыло в чужие руки. Медведей взяли за гроши цыгане, каркас приобрел трест Древбумпром. Остался брезент и три лошади.
Вечером сидел Отто у себя в кабинете сирый и тоскливый, не зажигая огня. Темной бесформенной грудой высился на полу брезент купола, занимая половину кабинета. Где-то за стеной глухо били копытами, утробно ржали голодные лошади.
В дверь постучали.
— Мошно, — слабо просипел Отто.
За дверью не услышали, постучали еще раз.
— От-кры-то! — с усилием отозвался Курмахер.
Дверь открылась. Курмахера — холодком по спине: все еще чудились за дверью черные маски в серых макинтошах. Вошел кто-то низенький, кашлянул, похлопал по карманам. Там громыхнул коробок спичек. Спичка зажглась, осветила круглое, хитрое, монгольского типа лицо в военной фуражке, нахлобученной на тыквочку головы. Человек был затянут в красноармейскую форму — крепенький, усатый, уютный.
— Пошто в темноте-то сидим? — воркотнул мирно, незлобиво, повертел головой. Отыскал взглядом свечи, зажег. Присел напротив Курмахера, протянул пухлую ладошку, представился:
— Латыпов я, Юнус Диазович. — Курмахер хмыкнул, вяло пожал ладошку, помалкивал. — Чего сидишь-то? — удивился Латыпов. — Однако вставай, чай делай. Чая хочу.
— Нет чая. Все продаваль. Керосинка — тоше, — буркнул Курмахер.
— Маленько торопился ты, — укорил незваный гость, — однако ничего. Чая нет — конфетку сосать будем.
Опять захлопал по карманам, сунул руку по локоть в галифе, сморщился и достал наган.
Курмахер тоненько хрюкнул и стал сползать с кресла под стол. Латыпов удивился. Склонив голову, спросил:
— Куда пошел, а?
Курмахер, застряв между креслом и столом, дергался и не спускал глаз с нагана.
Латыпов нежно посмотрел на оружие, спрятал в карман, достал вместо нагана коробку с ландрином. Подцепил щепотью липкие горошины, поделился с Курмахером, вздохнул:
— Хрусти, дядя, насухую.
Сам разинул рот и ловко, от колена, забросил туда ландринину. Хрумкнул, зажмурился от удовольствия, пояснил про наган:
— Шалят маненько по дороге, без пушки-то нельзя.
Курмахер оторопело разглядывал ландрининки на ладони. С опаской сунул в рот, раскусил. Захрустел, отходя от пережитого.
— Керосинку продал. Что осталось-то? — спросил Латыпов, жмурясь, причмокивая, посасывал.
— Брезент есть. Три лошатка осталось.
Понял наконец Курмахер: покупатель пришел.
— Лошадки, говоришь? — оживился Латыпов. Цепко ухватил со стола свечу. — Айда, смотреть будем.
Пошли в конюшню. Крайним стоял Арап — злющий в работе, а теперь и вовсе осатаневший от голода жеребец, дрессированный для джигитовки. Арап зло блеснул фиолетовым глазом, трахнул копытом в переборку. Латыпов отдал свечу Курмахеру и полез за перегородку. Арап вскинулся было на дыбы — не успел: Латыпов сунул ему пригоршню с ландрином. Арап с треском крушил зубами конфеты, Латыпов лазил у него под брюхом, сноровисто щупал бабки, копыта. Курмахер ахал, обмирал от переживания. Арап прожевал, звучно сглотнул, погнав комок по вороному горлу, и заржал, скособочив голову себе под брюхо: мол, давай еще.
Курмахер отдал коней не торгуясь: жалко было оголодавшую животину. Латыпов заодно сторговал и брезент — бойцам на палатки в летних лагерях пригодится. Оказался мужичок комендантом-помначхозом из гарнизонной крепости в Чечне. Прибыл в Ростов по делам и увидел объявление Курмахера.
Веяло от него какой-то незнакомой Курмахеру устойчивостью, будто ходил по земле не человек, а тяжеленный сосудик с ртутью, и переливалась, играла она в Латыпове при каждом движении.
Когда, отогнув полу френча, комендант выложил перед Курмахером банковский чек и стал заполнять его, долго созревавший Отто наконец решился:
— Уважаемый помначхоз, вы не имель шелание полючать в свой гарнизон ош-шень опытни завхоз?
— Ежели очень опытный — нужон! — ответил Латыпов и опорожнил коробочку в разинутый рот. — А кто таков?
— Это есть я, — отчего-то волнуясь, объявил Отто.
Жизнь его пошла вразнос — грозная, зыбкая, беспросветная впереди. И до ужаса захотелось спрятаться, переждать, передохнуть где-нибудь в тихой гавани. Латыпова послал ему сам бог. На том и порешили. Не пустил Курмахер Латыпова в гарнизонные казармы, умолил остаться на ночь. На ворохе брезента постелил ему одеяло, бросил подушку.
На ночь глядя сели резаться в подкидного. Любил немец русского «дурака».
Латыпов, подогнув ноги, восседал на брезенте китайским божком, азартно шлепал засаленную карту о чемоданчик, шевелил тараканьим усом, тоненько покрикивал:
— Трефа моя, м-матушка родимая... а вот я тебя королем по сусалам!
Колыхались язычки пламени, оплывали свечи. Курмахер сдавал, морщил нос, подхихикивал — выигрывал. Оттаивала замороженная душа, становилось на удивление покойно с Латыповым — впервые за многие дни. Порешили ехать через двое суток на третьи. Объяснил это помначхоз заботами, которых набралось в Ростове невпроворот. О том, что состояли они в получении боеприпасов на гарнизон, — в такие подробности Латыпов не вдавался: каждый сверчок знай свой шесток. Пока так решил Латыпов про Курмахера.
12
Сколько помнил себя Ахмедхан, солнце выплывало утром из-за горы под серебряный перестук отцовского молота. Светило всегда заставало Хизира за работой. Кузницу он поставил на краю оврага, на отшибе, чтобы ранний звон не тревожил аульчан.
Овраг был поначалу для Ахмедхана преисподней, где жили шайтаны. Сырой, мрачный, заросший терном и кизилом, он казался бездонным.
Ахмедхан приходил утром к отцу и приносил узелок с едой — кусок сыра, лепешки, кувшин молока. Пока отец ел, Ахмедхан выходил из низенькой, в прогорклом чаду кузницы и садился на край оврага. Зеленая преисподняя под ногами Ахмедхана жила своей жизнью. Как раз напротив кузницы росла кряжистая, в два обхвата чинара. Прошивали птицы плотную кипень зарослей. В сумрачной глубине их что-то потрескивало, шевелилось. Из листвы грозным клыком торчал сук, обнажившийся корень чинары, белёсый, обглоданный временем и дождями.
Однажды солнце, пробравшись лучом сквозь крону, нащупало сук, и он вдруг ожил, затеплился дивным розовым светом. Тогда плавно втекла на него гадюка, толстая и черная, с железным, холодным блеском гуттаперчевого туловища. Она вытекала из листвы очень долго, казалось, этому движению не будет конца.
Гадюка дважды окольцевала сук и повела вокруг плоской треугольной головкой. Они встретились глазами — змея и маленький человек. И хотя их разделяла пропасть оврага, Ахмедхан запомнил на всю жизнь, как стал вползать в него липкий холод чужой воли.
Будто сквозь вату к нему пробился оклик отца: «Ахмедхан!»
Он не смог ответить. Хизир вышел наружу, увидел гадюку на суку, оцепеневшего сына. У порога кузницы лежала каменная глыба, отполированная штанами кузнеца, — служила вместо скамейки. Хизир оторвал ее от земли и поднял над головой. Гадюка на суку стала раскручиваться, но не успела: глыба обрушилась на корень, сломила его, пробила тоннель в листве и, невидимая, долго еще грохотала глубоко внизу, скатываясь по каменному руслу ручья, скрытого зарослями.
Кузнец стоял над сыном — кряжистый и сердитый. Белые крошки сыра запутались в смоляной бороде. У ног его оттаивал от леденящего страха человечий детеныш. Он был жалок. Именно это разгневало кузнеца.
Хизир зашел в кузницу, кинул на плечи два мешка — большой и маленький. Потом сурово кликнул сына:
— Иди сюда!
Хизир встал на край оврага, взял Ахмедхана под мышки и шагнул вниз. Руша пласты жирной, влажной земли, он спускался на самое дно. Сын болтался в железном кольце отцовской руки, ветви хлестали и царапали его лицо. Он вздрагивал, стискивал зубы.
На дне оврага, стоя по лодыжки в ледяной воде ручья, кузнец поставил рядом Ахмедхана.
— Идем, — сказал он и зашагал по воде.
Он пробивал заросли кряжистым телом, выворачивал целые деревца с корнем, если они преграждали путь. Прыгали из-под их ног лягушки. Кособоко и слепо тычась в листву, шарахнулся вспугнутый филин. Бесплотными тенями вспарывали воздух у самого лица летучие мыши. За кузнецом оставалась просека. Хизир шел к залежи железной руды, которую открыл еще его дед. Третье поколение пользовалось рудой для кузнечных нужд. Они плавили ее в самодельной печи, перекладывая углем, который тоже жгли сами.
Обычно Хизир шел к руде вдоль оврага. Но сейчас кузнец повел сына понизу. Он повидал много крови на своем веку, пролитой человеком, и считал, что человек — самое страшное создание на земле, достаточно страшное, чтобы его боялись все остальные твари, созданные аллахом. Кузнец шел сквозь заросли и говорил об этом сыну — единственному продолжателю рода, так как жена родила Хизиру, кроме Ахмедхана, еще пять дочерей.
К вечеру они принесли к кузнице два мешка руды — большой и маленький. А на второй день Ахмедхан отправился за ней сам.
Он опускался на дно оврага. Над ним, на краю обрыва, расставив ноги, стоял отец и смотрел вслед.
К семнадцати годам Ахмедхан уже приносил на спине отцовский мешок руды, владел молотом не хуже его, а на дне оврага не зарастал тоннель, пробитый его телом.
У них было уже две коровы и три лошади: отцу щедро платили за кольчуги, не раз спасавшие жизнь богатым заказчикам. Их круг расширялся, слава Хизира росла, к нему стали приходить из дальних аулов и даже из Дагестана, его работы ценились не ниже кубачинских.
Руды требовалось все больше, и однажды весной, когда на дне оврага еще истекали слезами ноздреватые островки снега, Хизир дал в помощь Ахмедхану лошадь.
Они тронулись домой в полдень, нагруженные мешками руды, — Ахмедхан и рыжая кобыла. Теперь тропа все время поднималась вверх. Заметно вздулся и помутнел от талой воды ручей. Временами он дохлестывал пеной до колен. Лошадь опаляла спину Ахмедхана горячим дыханием, всхрапывала, пятналась кругами пота. К вечеру он почуял, что повод, обмотанный вокруг локтя, стал тянуть назад — лошадь запалилась. Он выругался, дернул за ремень: почему скотина устала раньше него? В конце пути, неподалеку от кузницы — напротив большой чинары — лошадь остановилась совсем. Кобыла стояла опустив голову, ноги ее тряслись крупной дрожью, обвислые губы роняли хлопья пены. Ахмедхан дернул за повод, голова лошади мотнулась от рывка, но сама она не сдвинулась с места.
Ахмедхан ударил ее кулаком по лбу — она рухнула на колени и завалилась на бок. Ахмедхан опустился рядом. В темном провале лошадиного зрачка угасал тоскливый смертный ужас — он убил ее. Задняя нога кобылы дернулась в конвульсии, ударила по кусту орешника, и он осыпал Ахмедхана хрусткими трубочками прошлогоднего листа. Тогда он перерезал лошади горло кинжалом и освежевал. Справившись с этим, он вытянул вперед руку, раздвинул пальцы. Окровавленные, толстые, они жестко торчали перед глазами — их не взяла дрожь усталости. Тогда Ахмедхан впервые за целый день хищно, торжествующе усмехнулся.
Он выбрался из оврага с двумя мешками руды, забрызганный кровью, высыпал их и снова спустился вниз. Лошадь даже без шкуры и внутренностей оказалась потяжелее мешков, но он все-таки взвалил ее на плечи и вынес наверх, к кузнице. Внизу остались голова и внутренности кобылы.
Отец ни словом не упрекнул его, но, ужиная вместе с ним при свете коптилки, Ахмедхан поймал его растерянный, тревожный взгляд. В углу, со страхом посматривая на брата, приглушенно шептались сестры. И он усмехнулся второй раз за этот день — как тогда, в овраге.
В ауле у Ахмедхана не было друзей, угрюмый, неразговорчивый, налитый недоброй, чудовищной силой, он сторонился сверстников. Да и недосуг было — кузница пожирала все дневное время.
Вскоре Ахмедхан стал замечать, что к нему присматривается самый знатный человек аула — шейх Митцинский. Два его сына учились в городе, в реальном училище. На лето они приезжали в аул, бродили по пыльным улицам, затянутые в шелковые черкески, — скучали. Шейх предложил Ахмедхану идти к нему в работники, плату назначил высокую.
Дед шейха, Магомед, осевший в Чечне и женившийся на чеченке, был родом из Дагестана. Он умер, оставив в наследство сыновьям и внукам немалое состояние. Два его правнука, Осман и Омар, не знали языка прадеда, считали себя чеченцами, и все же некая незримая пленка отделяла их от сверстников — они были инородцами. Наверное, поэтому они пристрастились к охоте, и Ахмедхан водил их по горам, выгоняя дичь под выстрел.
А осенью судьба его неожиданно круто и бесповоротно переломилась. Братья разъехались, закончив училище. Омар перевелся в юнкерское училище. Осман поехал в Петербург учиться на юриста, взял Ахмедхана с собой.
Больше десяти лет прошло с тех пор. Жизнь среди русских, ошеломляющая, дивная, долго и мучительно выполаскивала из них въедливый налет провинциализма, и не раз руки их тянулись к кинжалам в бессильной ярости перед необъяснимым, унижающим превосходством сверстников, чей разум сформировала цивилизация. Эту напасть в конце концов одолел Осман Митцинский — избавился от акцента, осилил два языка. И не раз потом пенилось в душе Ахмедхана горячее торжество в зале суда, когда его хозяин — чеченец из Хистир-Юрта Осман судил и выносил приговор какому-нибудь чиновнику, недосягаемому когда-то, а сейчас подвластному воле Османа.
Однажды весной половодье вровень с берегами наполнило овраг, на краю которого стояла кузница Хизира. Вода подмыла обрыв, и столетняя, в два обхвата, чинара рухнула на кузницу. Хизир делал в ней свое звонкое дело. Когда распилили и отволокли в сторону чинару — вершину ее, разворошили развалины кузницы, Хизир уже остыл. Рядом с ним лежала жена, принесшая в узелке обед. Ахмедхан посидел над могилами полдня. Остальную половину потратил на то, чтобы повидаться с сестрами. А утром уехал с первым поездом в Петербург.
Через год умер от простуды отец Османа. Его похоронили во дворе, соорудили часовню-склеп, и к могиле святого стал приходить народ из разных концов Чечни и Дагестана.
А еще через год грянула революция. Русские сбросили своего царя Николая — и все полетело кувырком. Осман бросил академию.