— Надо же, доктор! — воскликнул Дантон. — Неужели вы верите, что можно уничтожить человека, этот столь великолепно устроенный организм, который цепляется за жизнь всеми желаниями, всеми чувствами, всеми способностями; неужели вы думаете, что можно уничтожить человека без боли, подобно тому как шарлатан вырывает зуб?
— Именно, господин Дантон! Да, да, и еще раз да, без боли! — еще более возбудившись, вскричал доктор. — Я полностью уничтожаю человека; уничтожаю так, как уничтожает электричество, как испепеляет молния; я истребляю, как истребляет Бог, и это высшая справедливость!
— И каким же способом вы истребляете? — спросил Марат. — Расскажите мне, пожалуйста, если это не секрет. Вы не можете себе представить, как меня интересует ваш рассказ.
— Ну хорошо! — сказал Гильотен, облегченно вздохнув, словно он оказался на верху блаженства от того, что обрел, наконец-то, достойного слушателя. — Так вот, сударь, объясняю вам суть дела: моя машина — совершенно новая и простая машина… Когда вы ее увидите, вас потрясет ее простота; вас также поразит, что столь несложная машина не была создана за шесть тысяч лет! Представьте себе, сударь, платформу, некое подобие маленькой сцены… Господин Тальма, надеюсь, вы тоже слушаете?
— Черт возьми, конечно, слушаю! — отозвался Тальма. — И уверяю вас, меня это интересует столь же сильно, как и господина Марата.
— Так вот, я уже сказал: представьте себе платформу, некое подобие маленькой сцены, куда ведет пять-шесть ступеней — их количество значения не имеет… На этой сиене я ставлю два столба, у их подножия устраиваю что-то вроде маленькой кошачьей лазейки, верхняя часть которой подвижная и располагается над приговоренным, чья шея находится в этой лазейке; на верху этих двух столбов я устанавливаю нож, отягощенный противовесом в тридцать или сорок фунтов и удерживаемый на веревке; эту веревку я отпускаю, даже не прикасаясь к ней, с помощью пружины нож скользит вниз по двум хорошо смазанным пазам; приговоренный к казни ощущает на шее лишь легкий холодок, затем — раз! — и головы нет.
— Тьфу ты, ловко придумано! — воскликнул Камилл.
— Да, сударь, — согласился Гильотен, оживляясь все больше и больше, — и эта операция, которая отделяет жизнь от материи, убивает, уничтожает, сражает насмерть, времени эта операция занимает — угадайте сколько — меньше секунды!
— Да, меньше секунды, верно, — сказал Марат. — Но уверены ли вы, сударь, что боль не продлится дольше самой казни?
— А как, скажите на милость, боль может существовать после жизни?
— Так же, черт возьми, как душа после смерти тела.
— Да, да, понимаю, — воскликнул Гильотен не без легкой досады, объясняющейся тем, что он предвидел полемику, — вы верите в душу! Вы даже, в отличие от спиритуалистов, которые утверждают, будто душа живет во всем теле, отводите ей особое место: помещаете в голове. Это значит, что вы пренебрегаете Декартом и следуете Локку, которого должны были бы, по крайней мере, упомянуть, раз уж приняли часть его доктрины. О, если бы вы прочли мою брошюру о третьем сословии! Я ведь читал вашу книгу о человеке и все, что вы написали, — ваши труды об огне, о свете, об электричестве… Да, да, ваш воинственный дух, потерпев неудачу в борьбе с Вольтером и философами, обрушился на Ньютона: вы намеревались опровергнуть его оптику и предприняли множество поспешных, увлекательных, но необоснованных опытов, пытаясь добиться их признания у Франклина и Вольта; но ни тот ни другой не были согласны с вашими взглядами на свет, господин Марат; посему позвольте и мне думать о душе иначе, нежели вы.
Марат выслушал выпад доктора Гильотена с невозмутимостью, которая сильно удивила бы каждого, знающего раздражительный характер лекаря при конюшнях графа д'Артуа; но для проницательного наблюдателя сама эта невозмутимость могла бы послужить мерой той степени интереса, какой Марат проявлял к знаменитому орудию доктора Гильотена.
— Хорошо, сударь, — сказал Марат, — пока я оставляю душу, поскольку она вас так сильно пугает, и возвращаюсь к телу, ибо страдает оно, а не душа.
— Но ведь я убиваю тело, а оно не страдает.
— Однако уверены ли вы, что полностью убиваете его?
— Разве я не убиваю тело, отрубая голову?
— И вы совершенно уверены, что убиваете его на месте?
— Черт возьми! Конечно, раз он бьет по этому месту! — воскликнул Камилл, неспособный отказать себе в удовольствии сочинить каламбур, сколь бы плохим тот ни был.
— Да помолчи ты, несчастный! — оборвал его Дантон.
— Объясните, — попросил Гильотен.
— Извольте! Мое объяснение очень простое; вы помещаете центр ума в мозгу, не так ли? Именно с помощью мозга мы думаем, и доказательством сему служит то, что, если думаем мы много, у нас болит голова.
— Правильно, но центр жизни вы помещаете в сердце, — живо возразил Гильотен, который заранее предвидел доводы своего оппонента.
— Согласен, давайте поместим центр жизни в сердце; но тогда, где у нас окажется чувство жизни? В мозгу… Так вот, отделите голову от тела; возможно, тело умрет, оно больше не будет страдать, это тоже возможно; но что, сударь, делать с головой? Да, с головой!
— Как что делать?
— Голова, сударь, будет жить и, следовательно, мыслить до тех пор, пока хоть капля крови будет оживлять мозг, а чтобы голова потеряла всю кровь, потребуется, по крайней мере, восемь — десять секунд.
— Подумаешь! — вмешался в спор Камилл. — Восемь — десять секунд пролетят мгновенно!
— Мгновенно?! — вскричал Марат, вскочив с места. — Неужели вы, молодой человек, до такой степени не сведущи в философии, что станете измерять боль ее продолжительностью, а не тем, что она поражает человека, не наличием ее, а ее последствиями? Не забывайте о том, что, если невыносимая боль длится секунду, она длится вечность; и если в этой невыносимой боли остается достаточно чувства, чтобы человек, который ее претерпевает, сознавал, что ее прекращение означает смерть, и если он, несмотря на эту невыносимую боль, готов терпеть ее и дольше, чтобы продлить жизнь, не находите ли вы, что это уже недопустимая пытка?
— Постойте! Именно здесь мы с вами и расходимся, — заметил Гильотен. — Я отрицаю, что люди при этом испытывают страдания.
— А я утверждаю это, — возразил Марат. — Кстати, казнь через отсечение головы не нова; я наблюдал ее в Польше и России: преступника усаживают на стул, в четырех-пяти шагах перед ним насыпают кучу песка, предназначенного для того, чтобы, как на аренах Испании, засыпать кровь; палач отрубает голову ударом сабли. Так вот, я собственными глазами видел, как обезглавленное тело встало, пошатываясь, прошло два-три шага и упало лишь тогда, когда споткнулось о кучу песка… Прошу вас, сударь, скажите, что ваша машина более быстрая, более эффективная, что во время революции она дает преимущество уничтожать людей более действенно, чем любая другая, и я встану на вашу сторону, ибо ваша машина уже будет великой услугой, оказанной обществу, но разве нельзя сделать ее более милосердной? Иначе, сударь, я это все отрицаю!
— Пусть, господа, — сказал Гильотен, — опыт убедит вас в моей правоте.
— О доктор, уж не хотите ли вы сказать, что на нас будут испытывать вашу машину? — спросил Дантон.
— Нет, мой дорогой друг, ведь моя машина предназначена только для преступников… Я хочу сказать, что мы сможем проводить опыты с головами преступников, — вот и все.
— Тогда, господин Гильотен, встаньте рядом с первым приговоренным к смертной казни, чью голову отрубят с помощью вашего орудия, в ту же секунду поднимите эту голову, прокричите ей в ухо имя, которое человек носил при жизни, и вы убедитесь, что она раскроет глаза и повернет их в вашу сторону; вот, сударь, что вы увидите.
— Этого не может быть!
— Именно это вы и увидите, сударь, повторяю вам; и увидите — если, конечно, вы сделаете то, что я вам советую, — потому, что сам я уже это видел.
Марат произнес эти слова с такой убежденностью, что никто, даже доктор Гильотен, больше не пытался отрицать, что в отрубленных головах сохраняется если не жизнь, то способность чувствовать.
— Но все-таки, доктор, я, несмотря на ваше описание, не совсем точно представляю себе вашу машину, — заметил Дантон.
— Держи, — сказал, встав со стула и подавая рисунок
Дантону, молодой человек, который вошел никем не замеченный (столь оживленный был разговор), сел в сторонке и карандашом сделал на листке бумаги эскиз страшной машины, какую описал г-н Гильотен. — Возьми, Дантон, вот эта штука… Теперь представляешь?
— Спасибо, Давид! — воскликнул Дантон. — Ах, какой прекрасный рисунок… Но, кажется, твоя машина уже действует.
— Да, — ответил Давид, — она вершит правосудие над тремя убийцами: одного, как видишь, уже казнят, двое других ждут своей очереди.
— А трое убийц — это Картуш, Мандрен и Пулайе? — спросил Дантон.
— Нет, это Ванлоо, Буше и Ватто.
— Кого же они убили?
— Живопись, черт возьми!
— Кушать подано, — объявил слуга в парадной ливрее, распахнув обе створки двери в рабочий кабинет Дантона, превращенный на один день в обеденную залу.
— Прошу всех к столу! — воскликнул Дантон. — К столу!
— Господин Дантон, в память о том счастье, какое мне выпало сегодня встретить вас, подарите мне рисунок господина Давида, — попросил Марат.
— Извольте, с большим удовольствием, — ответил Дантон. — Ты видишь, Давид, меня грабят! И он протянул рисунок Марату.
— Я сделаю тебе другой, не волнуйся, — сказал Давид. — И, быть может, ты ничего не потеряешь при замене.
И все перешли в кабинет или, вернее, как мы уже заметили, в обеденную залу.
V. ОБЕД
Слуга, раскрыв двустворчатую дверь, впустил из обеденной залы в гостиную целый поток света; хотя и было едва четыре часа дня (тогда обедали в это время), в обеденной зале, закрыв ставни и задвинув портьеры, сымпровизировали вечер, но ярко осветили ее с помощью большого количества люстр, канделябров и даже бумажных фонариков — два ряда их развесили по всему карнизу, увенчав залу огненной диадемой.
Кроме того, все в кабинете адвоката при королевских советах было принесено в жертву тому важному действу, какое должно было здесь совершиться. Письменный стол поставили в простенок между окнами; большое красного дерева кресло с кожаным сиденьем придвинули к поставленному здесь столу с закусками; затянули гардинами полки чтобы скрыть папки с бумагами и дать понять, что любое дело, сколь бы оно ни было серьезным, откладывается на следующий день; наконец, обеденный стол выдвинули на середину комнаты.
Этот круглый стол, застеленный скатертью тончайшего полотна, украшали огромное сюрту с пышными цветами, серебро и хрусталь; между ними были расставлены статуэтки, изваянные в самых жеманных позах: Флора, Помона, Церера, Диана, Амфитрита, нимфы, наяды и дриады, олицетворяющие в природе компоненты кулинарного искусства, из каких складывается хороший обед, в котором должны предстать самые изысканные плоды садов, полей и лесов, моря, рек, ручьев и родников.
На салфетке каждого приглашенного лежала карта; на ней безукоризненно четким почерком было написано меню обеда, чтобы каждый сотрапезник мог, заранее сделав свой выбор, вкушать блюда расчетливо и осмысленно.
Вот что значилось в этой карте.
«1). Остендские устрицы (без ограничения), ввиду данного времени года доставленные специальным курьером; они будут вынуты из морской воды лишь тогда, когда их надо будет вскрыть и подать к столу,
2). Суп на осмазоме.
3). Индейка весом от семи до восьми фунтов, начиненная перигорскими трюфелями и приобретшая сфероидальную форму.
4). Жирный рейнский карп, привезенный живым из Страс-бура в Париж и нашедший смерть в отваре с пряностями; очищенный от костей и богато приправленный зеленью.
5). Перепелки, фаршированные костным мозгом, на гренках, смазанных маслом с базиликом.
6). Шпигованная и фаршированная речная щука в креме из раков.
7). Жареный фазан с хохолком на гренке а ля Субиз.
8). Шпинат на перепелином жире. 9). Две дюжины садовых овсянок по-провансальски.
10). Пирамида меренг с ванилью и розовыми лепестками.
ВИНА ОБЫЧНЫЕ
Мадера, бордо, шампанское, бургундское — лучших марок, и лучших годов урожая.
ВИНА ДЕСЕРТНЫЕ
Аликанте, малага, херес, сиракузское, кипрское и констанцское.
Примечание. Гости могут требовать любые вина и чередовать их по своему вкусу, но дружески советуем касательно обычных вин: начинать с самых крепких и заканчивать самыми легкими; касательно вин десертных: начинать с лишенных всякого запаха и переходить к самым ароматным».
Гости, усевшись за стол, читали меню с разным выражением лица: Марат — с презрением, Гильотен — с интересом, Тальма — с любопытством, Шенье — с безразличием, Камилл Демулен — с вожделением, Давид — с удивлением, Дантон — с наслаждением.
После этого, оглядевшись, они заметили, что одного гостя недостает: за столом их сидело семеро, а стол был накрыт на восемь персон.
Восьмое место — между Дантоном и Гильотеном — пустовало.
— Господа, — начал Камилл, — по-моему, среди нас нет одного гостя… Но ждать запаздывающего гостя означает проявлять неуважение к тем, кто уже пришел. Поэтому я прошу всех без промедления приступить к делу.
— А я, мой дорогой Камилл, прошу у общества тысячу извинений; оно, я надеюсь, после просмотра меню уже слишком признательно тому, кто должен занимать это место, чтобы без этого человека приступить к обеду, которого без него не было бы.
— Как?! — воскликнул Камилл. — Неужели гость, которого мы ждем, это…
— … наш повар! — закончил за него Дантон.
— Наш повар? — хором подхватили гости.
— Да, наш повар… Чтобы вы не думали, господа, будто я разоряю себя, надо изложить вам историю нашего обеда. Почтенный аббат — его зовут аббат Руа, и он занимается, по-моему, делами принцев — просил у меня консультации для их высочеств. Кому обязан я этой удачей? Пусть меня заберет дьявол, если я об этом даже догадываюсь. Но, в конце концов, консультация была дана, и неделю назад честный аббат принес мне тысячу франков. Однако, поскольку я не хотел пачкать руки золотом тиранов, я решил потратить плату за мою консультацию на обед друзей, а так как Гримо де ла Реньер — мой ближайший сосед, свой обход я начал с него; однако прославленный гурман объявил мне, что он всегда обедает только дома и никогда сам не готовит, а я в ответ сказал, что предоставляю в его распоряжение не только тысячу франков на расходы, но и
также мою кухню, мою кухарку, мой погреб и так далее. На последнее предложение он ответил отказом. «Я воспользуюсь кухней, — сказал он, — но об остальном позабочусь сам». Итак, господа, все остальное — столовое белье, столовое серебро, цветы, сюрту, канделябры, люстры — принадлежит нашему повару, и если вы пожелаете изъявить благодарность, то благодарите его, а не меня.
Едва Дантон закончил свое объяснение, как дверь в глубине залы отворилась и второй лакей объявил:
— Господин Гримо де ла Реньер!
При этом известии все встали и увидели, как вошел мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести с нежным, округленным, цветущим, приятным и умным лицом; одет он был в свободного покроя черный бархатный камзол с накладными карманами, в атласные, расшитые золотом кюлоты, на поясе которых болтались две часовые цепочки, отягощенные брелоками; на ногах у него были шелковые чулки с вышитыми стрелками и башмаки с бриллиантовыми пряжками; на голове красовалась круглая, с почти остроконечным верхом шляпа, которую он никогда, даже за столом, не снимал: единственным ее украшением была бархатная шириной в два пальца лента, скрепленная стальной брошью.
При его появлении все зашептали что-то льстивое, кроме Марата, смотревшего на знаменитого откупщика с видом скорее гневным, чем благожелательным.
— Господа, — сказал Гримо, взявшись рукой за край шляпы, но не снимая ее, — я очень хотел бы, чтобы в этом торжественном случае мне помогал мой прославленный метр де ла Гепьер; но он нанят господином графом Прованским и не смог освободиться от своих обязанностей, поэтому я был вынужден ограничиться собственными силами. Во всяком случае, я сделал все что мог и взываю к вашему снисхождению.