Он не чувствовал, как его перевертывают на спину, обшаривая карманы, не видел, как человек, ударивший его, разворачивает «фольксваген», чтобы вырулить на шоссе.
Первое, что он увидел, постепенно приходя в себя, была темная зелень листвы над головой. Он не мог понять, где вдруг оказался. С трудом повел головой в сторону. Увидел проселок. Вспомнил все и сразу схватился за карман пиджака, ища бумажник. Пусто!
Отчаяние придало силы. Он с трудом приподнялся, сел. Да вот он, бумажник, валяется рядом! Лихорадочно схватил его. Документы целы! Исчезли только деньги. Их там было немного, так, мелочь на дорожные расходы. Человек осторожный и предусмотрительный, он всегда, когда при нем бывали более или менее солидные суммы, упрятывал деньги в кармашек легких пляжных шорт, которые в таких случаях надевал под брюки вместо трусов.
Кармашек шорт, когда он добрался до него дрожащей рукой, оказался полон. Осташев вздохнул с облегчением. Деньги тут могут все — эту истину он твердо усвоил за время недолгого своего пребывания за границей. Значит, ничто еще не потеряно.
Пошатываясь, он встал. Побрел вдоль дороги. Вскоре ему попался родничок, в котором он промыл рану. Она, к счастью, лишь чуть-чуть кровоточила.
Впереди показался поселок. Осташев ускорил шаг. Найдется ли там врач?
Щедрый гонорар избавил Осташева от расспросов. Доктор почел за благо не приставать с расспросами к пациенту, который явно не был расположен к разговорам. Больше того, сельский врач — за дополнительный гонорар — сразу же согласился доставить непонятного иностранца в соседний город.
Там Осташев нанял машину.
Захваченный зрелищем, Тони Найт даже наклонился в кресле вперед, не отрывая глаз от экрана телевизора. Передавали репортаж с пресс-конференции, которую Вадим Осташев устроил в соседней стране. Значит, он все-таки жив, этот чертов русский! И какую увлекательную историю он рассказывает! Вот, стало быть, почему американцы проявляли к нему свое небезопасное внимание: готовилась крупная политическая провокация.
Вспыхнула привычная злость на янки. И одновременно возникло сожаление: ведь американцы будут опровергать заявление Осташева, и, возможно, многие поверят этим опровержениям. Другое дело, если бы он, Тони Найт, мог дополнить слова русского рассказом о своем расследовании. История тогда обрела бы вполне убедительные очертания.
Но начальство никогда не разрешит предать гласности добытые сведения.
Репортаж закончен. Тони Найт встал. Взволнованно заходил по комнате. А может быть, черт с ним, с этим начальством? Ну, выгонят его с работы… Так ли уж много он теряет? Жить осталось совсем немного, он это знал. Небольших сбережений вполне достаточно, чтобы и без работы дотянуть до неизбежного конца.
Он решительно снял трубку. Набрал номер знакомого газетчика.
Жарким был конец этого мая. В пепельном мареве стояло здание Международного торгового центра, видное Осташеву со скамейки, на которой он сидел. Синее — без облачка — линялое небо с длинным мазком инверсионной самолетной полосы отражалось в параллелепипедах прудов, геометрически прочертивших Краснопресненский парк.
Жарко было, как там — в стране между двух океанов. Но все прочее — иное. По-русски радостно кричали, перекликались ребятишки на автодроме, где кружили миниатюрные электромобили, сшибались, застревали, катили вновь. На детской площадке с выпиленными из пеньков зверями, с крутыми горками и невысокими качелями веселилась мелюзга, и возле нее хлопотали или безмятежно восседали на скамейках всякие, конечно, но больше русоволосые мамаши, одетые в привычные для глаза москвича одежды. Даже джазовая музыка, разносившаяся далеко окрест из домика с игральными автоматами, казалась не западной, а здешней, потому что звучала меж вековых лип и сосен этого старого парка, разбитого в начале прошлого века хозяевами городской усадьбы Студенец. А еще вспомнилось: раньше, до парка, в XVIII веке, тут располагалась усадьба других владельцев — Гагаринские пруды. С тех далеких времен — вместе с прудами-каналами — сохранился памятник-колонна в честь героев Отечественной войны 1812 года.
Вадим Константинович посмотрел на постамент памятника, где на белом камне был выложен и барельеф — мечи в окружении лавровых венков, и окончательно почувствовал себя дома.
За стеной у соседей плакал ребенок: заунывный звук сочился, не умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала, Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его мучил стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.
Тайга окружала долину, в которой лежал поселок, вокруг теснились высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.
Улицы в городке рано пустели, по вечерам тускло светились окна, тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки — стоило глянуть вокруг, и было понятно, как прочно городок отрезан от всего мира: за сопками угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.
Лукашин уже был женат однажды — давно, в молодости, коротко и несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни, дальних гарнизонов, неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один; Лукашин помнил долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.
В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин с детства собирал спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости, бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.
Больше всего он любил в тишине и при свете лампы перебирать и раскладывать этикетки. В этом занятии, случалось, он проводил часы напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.
Научно его увлечение именовалось филуменией, но люди в подавляющем своем большинстве этого не знали и улыбались снисходительно, пожимали плечами.
С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже дышать забыл, когда увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать ей честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним первая, от испуга он отвечал по уставу, словно начальству — «так точно, никак нет» — язык присох. Наконец он сам рискнул с ней заговорить и сиплым от волнения голосом пробормотал: «Разрешите обратиться?»
И даже когда она согласилась выйти за него замуж, он не мог поверить, что это всерьез: рядом с ней он казался себе тусклым и заурядным — офицер из захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.
По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как поверить своему счастью, если в глубине души убежден, что произошла ошибка: не могла ему достаться такая женщина!
«Что она нашла во мне?» — думал он, убежденный в том, что удача его незаслуженна и случайна.
Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина, такая, как все, он лишь усмехнулся бы в ответ. Сослуживцы посмеивались над ним: прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась всем нелепой причудой.
Но имелась одна беда, с которой было не совладать: Надя не могла здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить в забытой Богом глуши? Он был убежден, что она достойна другой жизни — праздника, блеска столиц… Лукашин даже удивлялся, что она поехала с ним сюда.
Кривые горбатые улочки петляли в распадках среди сопок. Весной по улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой машиной клубилась плотная, похожая на густой дым пыль, долго таяла, оседая на дома и деревья, частые ветры заволакивали пространство между горами серо-желтой мглой.
Дом был старый, рассохшийся, темные унылые коридоры, шкафы с рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости…
Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался к ней постоянно, как влюбленный школьник, и улучив свободную минуту, спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь, он не верил, что жена его ждет.
Надя коротала время в четырех стенах — выйти было некуда — и не выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать рапорт о переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она не заставила его написать рапорт при ней.
— Отдал? — спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.
Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро качал головой. Надя пристально всматривалась в лицо мужа в немом усилии понять, что происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.
Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.
Под вечер прибыл нарочный, пришлось ехать в штаб, где дежурный известил его о командировке. В часть Лукашин приехал уже поздно, однако его встретили, отвели в дом для приезжих.
В комнате с четырьмя кроватями Лукашин оказался вторым жильцом: третий день здесь жил балетмейстер военного ансамбля песни и пляски, лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.
В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали, в лице его проглядывало недовольство и внятное пресыщение. Держался он покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид у него был такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед ним и плясать.
— Что, подполковник, по службе приехали? — спросил он без особого интереса.
— По службе, — ответил Лукашин.
В комнату вошел дневальный, доложил, что звонит командир части, спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к телефону и, когда вернулся, балетмейстер спросил:
— Так вы с инспекцией? — он вынул из портфеля бутылку и поставил на стол. — Посидим?
Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может себе позволить.
— Спасибо, завтра трудный день, — отказался Лукашин и стал укладываться.
Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:
— Я бы тоже мог в Большом театре работать!
Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия в поисках плясунов.
— Выбрали кого-нибудь? — спросил Лукашин.
— Сырой материал. Я с ними еще наплачусь. Не танцуют, а мебель двигают, — он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно, что с танцами в стратегической авиации обстоит из рук вон плохо, у балетмейстеров имелись все основания для недовольства.
Лукашин проснулся среди ночи. В комнате горел свет, сосед в одежде спал на кровати и был бледен, точно всю ночь плясал и устал, не хватило сил раздеться; Лукашин погасил свет.
На следующий день он с утра наблюдал учебные полеты, вечером сам должен был лететь с одним из экипажей.
Незадолго до полночи на разведку погоды улетел командир полка, через тридцать минут он сообщил на СКП — стартово-командный пункт, что облачности нет, полная видимость, безветрие.
Вскоре полковник приземлился, Лукашин стал одеваться: белье, теплая куртка из синей водоотталкивающей ткани и такие же брюки, называемые в просторечии колготками, меховые сапоги, шлемофон… Поверх одежды он натянул капку, оранжевый спасательный жилет.
Около двух часов ночи они с командиром полка подъехали к самолету. Экипаж построился и после доклада все заняли свои места, в тускло освещенном носовом фонаре появился штурман-навигатор, в одном из прозрачных выпуклых шарообразных блистеров, выступающих с двух сторон фюзеляжа, маячил КОУ, командир огневых устройств, именуемые обычно просто стрелком, в хвостовом фонаре копошился радист, а в верхнем блистере была видна голова второго штурмана, его чаще называли оператором; лишь майор первый пилот и командир экипажа поджидал Лукашина под самолетом у лесенки, опущенной из люка.
Погода благоприятствовала полету: с востока на запад через все небо широким светлым и туманным полем тянулся Млечный Путь, даже маленькая и бледная звезда Алькор в ковше висящей низко на севере Большой Медведицы была отчетливо видна.
Затененные фонари светлыми многоточиями уходили в темноту по обе стороны взлетной полосы. Командир полка пожал Лукашину руку, сел за руль и покатил в сторону стартово-командного пункта. Лукашин по лесенке забрался в люк и занял кресло второго пилота, который на этот раз не летел.
На плоскостях вспыхнули навигационные огни — справа зеленый, слева красный, на киле белый, самолет по дорожкам вырулил на полосу, они получили разрешение на взлет, и двигатели взревели, набирая обороты.
— Держать газ! — приказал майор, команда относилась к Лукашину, который занимал кресло второго пилота.
— Держу газ, — ответил Лукашин, удерживая левой рукой сектор газа, называемый обычно РУД — регулятор управления двигателями. Он дождался, пока двигатели набрали обороты, и сказал. — Режим взлета.
Самолет тронулся с места, Лукашин следил за скоростью, после ста тридцати километров в час он начал отсчитывать вслух: сто пятьдесят!.. сто восемьдесят!..
Все, кто находился сейчас на командном пункте, видели, как огромная машина, сотрясая землю, с гулом мчится вперед.
— Внимание: двести пятьдесят! — Лукашин сделал паузу и сообщил. Двести девяносто! — он глянул вниз и сказал. — Отрыв.
Самолет быстро набирал высоту.
— Убрать шасси! — приказал майор, и это тоже относилось к Лукашину, обычно шасси убирал второй пилот.
Левой рукой Лукашин нажал и повернул кнопку на пульте в проходе между сиденьями: на приборной доске зажглось табло: «Шасси убраны».
После взлета они выполнили маневр и легли на боевой курс. Лукашин на инспекциях не вмешивался в действия экипажа, но сейчас заметил как бы невзначай:
— Командир, строевые огни…
Майор с досадой в голосе приказал погасить синие строевые огни: полет был одиночным. Лукашин понял состояние майора: начать полет с замечания считалось плохой приметой.
— Ничего, командир, это не замечание, — успокоил его Лукашин. Он и сам не любил зануд, ставящих каждое лыко в строку.
Первые минуты шел обычный радиообмен, в шлемофонах стояла толчея голосов, эфир казался перенаселенным; позже они набрали высоту, после четырех тысяч метров надели кислородные маски, а когда ушли от аэродрома на триста километров, майор доложил на землю:
— Я — полсотни седьмой, на борту порядок. Отход. Прошу конец связи.
Им разрешили, майор поднял руку и нажал кнопку вверху над проходом на пульте радиостанции: с первого канала они перешли на второй, общий.
Сразу стало тихо, в гражданском эфире в этот поздний час царил покой, глухая ночь окутывала небо. Только откуда-то издали тихо, но отчетливо донесся разговор летчиков Аэрофлота:
— Миша, ты куда?
— В Магадан. А ты?
— В Крым.
— Завидую.
— Полетели вместе…
— Я не прочь, пассажиры не пустят.
— В Крыму сейчас благодать, — с усмешкой заметил Лукашин. — Бархатный сезон. Может, махнем?
— В Крыму хорошо, но нам туда не надо, — сдержанно ответил майор, который не знал, как держать себя с этим подполковником: инспекторы попадались разные.
Они летели над океаном. Внизу вели ночной лов сейнеры, шли, посвечивая топовыми огнями, танкеры и сухогрузы, но чем дальше, тем безлюднее становился океан — ночная пустыня без единого огонька.
Еще помнились залитые светом города, бессонные порты, гавани, поселки на островах, но там, внизу, позади — так далеко, что их как бы и не было, лишь воспоминания нетвердо держались в памяти.
Вшестером они летели в ночном небе. Отчетливо горели над ними звезды, до которых, казалось, рукой подать. В полумраке слабо светились приборы, свет навигационных огней с двух сторон проникал в кабину — справа зеленый, слева красный, лица в их освещении выглядели прихотливо и странно.