Поединок. Выпуск 17 - Ромов Анатолий Сергеевич 35 стр.


— Понял ты, дрянь, что я кровью служил Революции, я все ей отдал, и теперь лимон выжатый. И мне нужен сок. Понял, сок алкоголя, если крови не стало.

На мгновенье Кац, следователь, предгубчека, обратился в прежнего Ику. Посмотрел на Срубова ласковыми большими глазами.

— Андрей, зачем ты сердишься? Я знаю, ты хорошо служил Ей. Но ведь ты не выдержал?

И оттого, что Кац боролся с Икой, оттого, что это было, больно, с болью сморщившись, сказал:

— Ну, поставь себя на мое место. Ну, скажи, что я должен делать, когда ты стал позорить Ее, ронять Ее достоинство?

Срубов махнул рукой и по кабинету. Кости хрустят в коленях. Громко шуршали кожаные штаны. На Каца не смотрит. Стоит ли обращать внимание на это ничтожество? Перед ним встала Она — любовница великая и жадная. Ей отдал лучшие годы жизни. Больше — жизнь целиком. Все взяла — душу, кровь и силы. И нищего, обобранного отшвырнула. Ей, ненасытной, нравятся только молодые, здоровые, полнокровные. Лимон выжатый не нужен более. Объедки в мусорную яму. Сколько позади Ее на пройденном пути валяется таких, выпитых, обессилевших, никому не нужных. Видит Срубов ясно Ее, жестокую и светлую. Проклятия, горечь разочарования комком жгучим в лицо Ей хочет бросить. Но руки опускаются. Бессилен язык. Видит Срубов, что Она сама — нищая, в крови и лохмотьях. Она бедна, потому и жестокая.

Но инвалид, объедок еще жив и жить хочет. А мусорщик с метлой уже пришел. Вон сидит — дудочка кверху. Нет, он не хочет в яму. Его решили уничтожить. Не удастся. Он сумеет скрыться. Не найдут. Жить, жить… Пусть остается на столе фуражка. С хитрой ядовитой улыбкой к Кацу:

— Гражданин предгубчека, я еще не арестован? Разрешите мне выйти в клозет?

И в дверь. И по коридору почти бегом. А Кац, ставший опять Кацем, предгубчека, краснеет от стыда за минутную слабость. С силой крутит ручку телефона, справляется у начальника тюрьмы, есть ли свободная одиночка. Закуривает, ждет Срубова, твердо, спокойно подписывает постановление об его аресте.

Но Срубов уже на улице. На тротуарах людно и тесно. По середине дороги длинные костлявые ноги разбрасывал широко. Руками махал. Волосы на ветру торчком в разные стороны. Любопытные останавливались и показывали пальцами. Ничего не видел. Помнил только, что надо бежать. Несколько раз сворачивал за углы. Названия улиц, номера домов не играли роли. Важно было только скрыться. Задыхался, падал, вставал и снова дальше. Хлопали, открывались какие-то двери. Росла надежда, что побег удастся. Не догонят…

И вдруг неожиданно, как несчастье, черная непроницаемая стена загородила дорогу. А за спиной двойник. Он, оказывается, гнался все время следом. Не оглядывался — не видел. Теперь он доволен — догнал. Вон ртом хватает воздух, как рыба, и рожу кривит.

Срубов не понимал, что он у себя на квартире стоит перед трюмо. Страха перед двойником не было на этот раз. Моментально решил его уничтожить. Топор от печки сам прыгнул в руки. Со всего размаха двойника по лицу. Насквозь — от правого глаза к мочке левого уха. А он, дурак, в последнюю секунду еще засмеялся, захохотал. Так с хохотом и рассыпался по полу сверкающими кусками.

Один враг уничтожен. Теперь стена. Напрасно воображают поставить его к ней. Расстрелять его никому не удастся. Он обманет всех. Пусть думают, что он раздевается, а он ее топором. Прорубит и убежит.

Сзади в дверях бледное испуганное лицо матери.

— Андрюша, Андрюша.

Осыпалась штукатурка. Желтый бок бревна. Щепки летят. Еще и еще сильнее. Топор соскочил с топорища. Черт с ним. Зубы-то на что. Зубами, когтями прогрызет, процарапает и убежит.

— Андрей Павлович, Андрей Павлович, что вы делаете?

Кто это тянет его за плечи. Надо посмотреть. Может быть, двойник опять поднялся с полу. Не насмерть его значит убил. Срубов пристально смотрит в глаза маленькому коренастому черноусому человеку. Ага, квартирант Сорокин. Обывателишка, в собесе служит. Надо держать себя с достоинством, подальше от этой дряни. Гордо поднял голову:

— Прошу, во-первых, не фамильярничать, не прикасаться ко мне грязными ручишками. Во-вторых, запомните, я коммунист и христианских имен, разных Андреев блаженных и Василиев первозванных или как там… Ну да, не признаю. Если вам угодно обращаться ко мне, то пожалуйста — мое имя Лимон…

Отчего-то сразу устал. Голова кружится. Сил нет. Угорел, что ли? Проехаться бы на автомобиле за город. Пожалуй, надо попросить этого обывателишку. Оказывается, согласен, даже рад. И мать тоже тут, улыбается, головой кивает.

— Прокатись, Андрюша, прокатись, родной.

В прихожей разрешил надеть на себя пальто. На голову самое легкое кепи. Чем легче, тем лучше. В дверях обернулся. Мать что-то плачет. Вся дрожит, трясется.

— Мама, не забудь сегодня Юрику на завтрак котлетку…

Ничего не ответила, плачет. Автомобиль двигался почему то не бензином, а конной тягой. Да и тащила его какая-то заморенная клячонка. Ну, все равно. Главное, чтобы сидеть. И Сорокин ничего, можно даже поговорить с ним.

— Сорокин, вы знаете, я ведь с механического завода. Рабочий. Двадцать четыре часа в сутки.

Все-таки сидеть трудно. Может быть, можно лечь? Надо спросить.

— Сорокин, кровать далеко? Я смертельно устал.

Ну и тип этот Сорокин. Чурбан с глазами. Молчит. Плохой кавалер — за талию сгреб, как медведь.

Из-за угла люди с оркестром, с развернутым красным знаменем. Оркестр молчит. Резкий, четкий стук ног.

В глазах Срубова красное знамя расплывается красным туманом. Стук ног — стук топоров на плотах (он никогда не забудет его). Срубову кажется, что он снова плывет по кровавой реке. Только не на плоту он. Он оторвался и щепкой одинокой качается на волнах. А плоты мимо, обгоняют его. Вдоль берегов многоэтажные корабли. Смешно немного Срубову, что сотни едущих, работающих на них с плотными красными лицами, с надувшимися напряженными жилами поднимают к небу длинные, длинные карандаши труб, чертят дымом каракульки на небесной голубой бумаге. Совсем дети. Те ведь всегда в тетрадках каракульки выводят.

Туман зловонный над рекой. Нависли крутые каменным берега. Русалка с синими глазами, покачиваясь, плывет навстречу. На золотистых волосах у нее красная коралловая диадема. Ведьма лохматая, полногрудая, широкозадая с ней рядом. Леший толстый в черной шерсти по воде, как по земле, идет. Из воды руки, ноги, головы почерневшие, полуразложившиеся, как коряги, как пни, волосы женщин переплелись, как водоросли. Срубов бледнеет, глаза не закрываются от ужаса. Хочет кричать — язык примерз к зубам. А плоты все мимо, мимо… Вереницей многоэтажные корабли.

Оркестр поравнялся с пролеткой Срубова. Загремел. Срубов схватился руками за голову. Для него ни стук ног, ни бой барабанов, ни рев труб — земля затряслась, загрохотал, низвергаясь, вулкан, ослепила огненная кровавая лава, посыпался на голову, на мозг черный горячий пепел. И вот, сгибаясь под тяжестью жгучей черной массы, наваливающейся на спину, на плечи, на голову, закрывая руками мозг от черных ожогов, Срубов все же видит, что вытекающая из огнедышащего кратера узкая кроваво-мутная у истоков река к середине делается все шире, светлей, чище и в устье разливается сверкающим простором, разливается в безбрежный солнечный океан.

Плоты мимо, мимо корабли. Срубов собирает последние силы, стряхивает с плеч черную тяжесть, кидается к ближнему многоэтажному великану. Но гладки, скользки борты. Не за что уцепиться. Срубов соскочил с пролетки, упал на мостовой, машет руками, хочет плыть, хочет кричать и только хрипит:

— Я… я… я…

А на спине, на плечах, на голове, на мозгу черный пепел жгучей черной горой давит, жжет, жжет, давит.

И в тот же день.

Красноармейцы батальона ВЧК играли в клубе в шашки, играли, щелкали орехи, слушали, как Ванда Клембровская играла на пианино «непонятное».

Ефим Соломин на митинге говорил с высокого ящика.

— Товарищи, наша партия Рэ-Ка-Пы, наши учителя Маркса и Ленина — пшеница отборна, сортирована. Мы коммунисты — ничо себе сродна пшеничка. Ну, беспартийные — охвостье, мякина. Беспартийный — он понимат, чо куда? Никогды. По яво убивцы и Чека мол одно убийство. По яво и Ванька убиват, Митька убиват. А рази он понимат, что ни Ванька, ни Митька, а мир, что не убивство, а казнь — дела мирская…

А Ее с битого стекла заговоров, со стрихнина саботажа рвало кровью и пухло Ее брюхо (по-библейски — чрево) от материнства, от голода. И, израненная, окровавленная своей и вражьей кровью (разве не Ее кровь — Срубов, Кац, Боже, Мудыня), оборванная, в серо-красных лохмотьях, во вшивой грубой рубахе, крепко стояла Она босыми ногами на великой равнине, смотрела на мир зоркими гневными глазами.

Всего за несколько дней до случившегося дети бежали перед ним по опушке леса среди молодых кленов и высоких папоротников.

По грунтовой дороге приближалась машина. Джон Гамильтон это слышал, и, наверное, Эмили Джонс услышала тоже, потому что она неожиданно крикнула:

— Враг!

И дети — все пятеро — бросились наземь и спрятались под листьями папоротника. Джон Гамильтон тоже упал на землю. Он знал эту игру. Он ее сам придумал. Он придумал большинство их игр. (Несостоявшийся папаша — так Линда называла его, когда хотела уколоть.) А эту игру он придумал тут, в этом лесу, когда однажды сказал Лерою Филипсу:

— Представь, что ты — зверь. И вдруг слышишь — идет человек. Ты бы вздрогнул и крикнул: «Враг!».

Эмили Джонс тут же это подхватила — она всегда первая все схватывала:

— Мы звери, звери! А люди — наши враги!

Было это давно, ранней весной, но с тех пор время от времени по сигналу Эмили они снова становились Зверями, а мир людей превращался в мир Врагов.

Лежа среди листьев папоротника, вдыхая свежесть зелени и влажный, отдающий грибами запах леса, Джон Гамильтон почти забыл о лежащем в кармане письме от фирмы «Рейнс и Рейнс» и о предстоящей схватке с Линдой. Дети отвлекли его. Как часто случалось и раньше, они снова сотворили свое маленькое чудо.

Шум приближавшейся машины становился все громче и громче. Джону Гамильтону видна была обутая в резиновый тапочек нога Энджел Джонс, высовывающаяся из папоротников. Тимми Морленд и Лерой Филлипс, хотя и сидели неподалеку, спрятались так, что их не видно. Слева он слышал приглушенное пыхтение Бака Риттера. Бак толстый, и ему всегда не хватает дыхания.

Приближавшаяся машина была, верно, просто случайной машиной из Стоунвиля и направлялась скорее всего в Арчертаун, или вверх по грунтовой дороге мимо его дома. Но сейчас она не была обычной машиной. Для Джона, чуткого как все художники к настроению окружающих, напряженность спрятавшихся детей, их увлеченность и вера — изменили все. Приближалась Опасность, угрожающая Неизвестность — Враг.

Наконец машину стало видно. Это был его собственный старый черный «седан», и за рулем сидела его жена.

На мгновение, пока машина скользнула мимо него, все приобрело для Джона неестественную значительность — как кадр, показанный на экране крупным планом. Линда была в машине одна, и все же она улыбалась — той предназначенной для посторонних улыбкой, которую он хорошо знал — прямой, открытой, простой, чтобы все видели, какой она прямой, открытый и простой человек. А слегка опущенные уголки рта указывали, что это откровенность, а не наивность и что ей свойственна также нью-йоркская искушенность и утонченность.

Он знал, что она ездила в Питсфилд укладывать волосы. Отправилась она вскоре после того, как он зашел за письмами на деревенскую почту, где мать Эмили и Энджел Джонс служила почтмейстером. Он нарочно позволил жене уехать, не сказав о письме Чарли Рейнса, чтобы дать себе эти несколько часов отсрочки.

Нелепо спрятавшись и наблюдая за ней, он представлял себе снова и снова ее сидящей под сушильным аппаратом, очаровательную Мадам Как-там-ее-зовут, ее естественность и ее особый шик-блеск, который так заметно поднимал ее над другими, хуже одетыми клиентками. С этой улыбкой она вышла из салона красоты, помахав всем на прощанье рукой. Но и сейчас, когда улыбка никому не предназначалась, она все-таки играла на ее лице. Конечно, Линда улыбалась для себя — ведь она и сама была частью своих зрителей.

И вдруг жалость к ней, которая так часто охватывала его в самые худшие минуты, жалость, — идущая, пожалуй, уже не от любви, а только от понимания, — поглотила и затопила его. «Линда! — подумал он, и спазм сжал горло. — Бедная Линда».

Иллюзия освобождения, возникшая благодаря детям и их игре, рухнула. Он снова ощутил свое бремя.

Машина скрылась из вида. На мгновение все стихло, лишь листья папоротника слегка покачивались и мерцали в лучах вечернего солнца.

Тут прозвучал таинственно завывающий голос Эмили:

— Друзья-звери! Бурундуки, сурки, бобры, белки — о друзья лесные звери, слушайте! Опасность миновала! Враг скрылся!

И она выпрыгнула из папоротника, и все остальные дети повскакивали на ноги следом за ней — Бак, толстый и раскрасневшийся, Тимми Морленд — тощий и подтянутый, как фокстерьер, Лерой, чьи белые зубы блестели на фоне золотисто-коричневой кожи. Энджел Джонс, всегда озабоченная, как выглядит ее одежда, принялась старательно отряхивать веточки, приставшие к джинсам.

Она обернула к Эмили свое круглое пухленькое личико, которое портит лишь вечное стремление взять верх над старшей сестрой:

— Дурацкая игра! Ведь это вовсе не Враг! То была миссис Гамильтон! И это всем известно.

— Ну и что же, дурочка! — Эмили теребила свою длинную темную косу. — Все равно это был Враг! Они все — Враги. — Она повернулась к Джону. — Правда, Джон? Любой из них — Враг!

— Конечно, — отозвался Джон, чувствуя всю неловкость и неуместность своего присутствия. — Когда вы — Звери, все они — Враги.

Какого дьявола он тут торчит? Взрослый человек валяет дурака с кучкой детишек — да еще в такой момент.

— Я бобр, — крикнул Бак Риттер.

— А я ондатра, — завопил Лерой.

Тимми Морленд пронзительно заорал:

— А я большой черный медведь!

Энджел Джонс следом за ними заплясала, закружилась, раскинув руки и сжав губы:

— А я скунс! Эй вы, слышите, — я скунс!

Джон сказал:

— Ну, друзья, пожалуй, мне пора домой.

— Нет, — закричали дети. — Нет!

Эмили обняла его за талию:

— Джон, дорогой, хороший Джон. Вы обещали пойти с нами купаться.

— Да, — вмешался Тимми, — вы обещали!

— Вы обещали, — крикнула Энджел. — Противный, низкий, старый, глупый обманщик! Вы обещали пойти с нами купаться.

Лерой Филлипс застенчиво вложил свою руку в ладонь Джона. Пальцы его были сухими и теплыми — как лапка зверька:

— Пожалуйста, мистер Гамильтон.

Джон выбрался из папоротников на дорогу и помахал им рукой:

— Пока, ребятки! Может, завтра.

— Завтра! — завопили они. — Завтра встретимся. Вы обещали. Завтра!

— Слушай, Бак, — донесся до него пронзительный, возбужденный голос Энджел. — Я — дятел. Я огромный-огромный дятел, с огромным-огромным дятловым носом…

Джон Гамильтон направился домой. Идти недалеко. Высокий молчаливый лес, почти такой же дикий, как и тогда, когда в нем охотились алгонкины[4], тянулся по обе стороны дороги. Надо было пройти примерно четверть мили в сторону от Стоунвиля вверх по холму и перейти мостик через ручей. И он дома.

Жалость к Линде не оставляла его. Она приложит все усилия, чтобы вернуться в Нью-Йорк. Уж она постарается. Линде всегда удавалось забыть то, что она хотела забыть. И теперь ей покажется, что Нью-Йорк — это Эльдорадо. И пока он шел под мягкими лучами летнего солнца, готовясь к неизбежной схватке, он был уже частично побежден. Потому что до сих пор не научился ожесточать свое сердце против жены. И это было не только потому, что он еще помнил, какой она была, когда он влюбился в нее. Это не было даже смирением перед фактом, что он ей необходим, потому что, кроме него, ей не на кого опереться — ни семьи, ни настоящих друзей. Нет, важнее всего другое. Понимание, что она не может с собой справиться. Когда она лгала, и хвасталась, и обманывала себя, и даже в самые худшие моменты запоя, когда она так неудержимо старалась погубить его, он знал, что она испытывает муки обреченности. Она вовсе не хотела быть тем, что она есть, она хотела быть такой, как раньше. Она хотела быть такой, какой, с его помощью, большинство людей ее и считало — веселой, доброжелательной, любящей.

Назад Дальше