Хрип, вой… Я полетела спиной в грязь, безвольная и опустошенная, готовая почувствовать лязг зубов на своем горле. Сердце сжалось, руки обвисли, ноги стали мягкими, будто не мои… Закрыла глаза…
Но вода по-прежнему омывала мое тело, текла под спину, приятно холодя шею, затылок, вызывая легкий озноб, сводя лопатки холодом… А где-то рядом хрипело и билось о мои ступни что-то теплое и мягкое.
«Волчица…» — поняла я.
Приподнялась, села, чувствуя холод и боль от удара. Пригляделась…
Острие корявого сука попало волчице в пасть, пропороло зверя насквозь, вышло сквозь зад обмотанное внутренностями, калом и куском языка. Зверина все еще продолжала смотреть на меня с неукротимой злобой, с желанием добраться до моего горла и впиться в него.
Потом глаза ее потускнели, стали серыми, черными, но так и не закрылись. Грудь волчицы опала и застыла.
4
«Это смерть», — поняла я. Встала на ноги, шагнула к волчице. Толкнула в зверину лоб — и сук под ней обломился.
Недавний враг мой лежал на траве, кровь животного смешивалась с водой, омывала мои ноги. Я присела в эту похожую на разбавленное вино жидкость. Пахло вкусно и остро.
Набрала влагу в ладони, выпила.
Тут заметила, что живот волчицы пуст, как пусты и обвислые, изгрызенные соски ее.
«У нее детеныши, — поняла я. И вспомнила, как дней десять тому назад Антонио похвалялся, что побывал в Волчьем распадке и ранил там копьем матерого волка. — Самец погиб, а самка вышла на охоту. Потому и напала на человека».
Солнце село. Мокрое платье прилипло к телу и студило. Я сняла его, сполоснула во все той же окрашенной кровью воде, отжала, одела опять. Теперь, знала я, надо бежать, чтобы тело разогрелось и высушило платье. Не то простыну — и мне конец.
«В прошлом году у нас в деревне умер так священник — отец Леонардо, — подумала, помню, я. — Свалился спьяну в речку, а после выбрался на берег да так под кустиком и уснул. Утром кашлять стал, а через две недели его уже отпевали…»
Побежала, подпрыгивая, крутя руками, словно мельница, чувствуя при этом, как тепло разливается по плечам, скользит между лопаток, протекает по груди, животу, и уж потом по ногам, обхлестываемым долго не желающим высыхать подолом.
Я бежала все время вперед, ожидая, что вот-вот выскочу на знакомую тропинку, чтобы после нестись уже по ней в сторону той дальней деревушки, где в крайнем домике жила моя матушка, такая добрая и такая любимая, тихо прядущая нить по вечерам и поющая тоскливые песни о красавицах-синьорах, ждущих своих женихов да мужей, которые отправились в таинственные страны Востока, чтобы завоевать сердца своих дам на поле брани.
Я была еще слишком юна, чтобы долго и сильно переживать прошедшие страхи. Я бежала и громко кричала боевую песню тосканских лучников, очень удачно ложащуюся в такт моим диким прыжкам и моему бегу, радуясь, что жива, что вот-вот увижу матушку, как вдруг…
… я оказалась опять у того же самого Волчьего распадка возле трупа волчицы, отражающей два маленьких месяца в черной бездне не закрывшихся, растекшихся во всю ширь глаз зрачков.
— Мама! — тихо вскрикнула я.
И лес мне ответил спокойным сытым эхом: «Мама!»
В траве что-то зашуршало, а из кроны ясеня ухнул сыч.
Месяц затянуло облаком — и зрачки волчицы потухли.
Я сделала назад шаг, другой, потом повернулась к трупу зверя спиной, и полезла вверх по косогору.
Мне все еще казалось, что я убегу, оставив навеки этот распадок, чтобы никогда больше не появляться в нем. Земля под ногами осыпалась, мелкие камешки и корешки застревали между пальцев босых ног и больно кололи, заставляя двигаться проворней.
Наконец, рукой я ухватилась за стволик орешника и, подтянувшись, выкарабкалась на гребень. Здесь при свете выглянувшего из-за тучи полумесяца увидела под огромным валуном нечто похожее на маленькую пещерку. Наклонилась…
На меня пахнуло теплом, запахом прелых листьев и еще чем-то диким и гадким, отчего в голове моей замутилось, ко рту от желудка потекла волна тошноты.
Сейчас мне трудно вспомнить и объяснить, почему же все-таки я полезла внутрь пещеры. То ли слишком замерзла в по-прежнему мокром платье, то ли чересчур силен был страх во мне перед мертвой волчицей, то ли поступила я так от отчаяния и от незнания, куда двигаться дальше, — не знаю. Только залезла я в эту дыру, в самую ее глубину, теплую и смердящую, свернулась там клубочком, притомилась, стала засыпать…
Вдруг что-то живое пискнуло у меня под ухом и коснулось чем-то мокрым и шершавым моего лица.
Я отмахнулась — и живое, легкое и бестелесное, перелетело через мое плечо к ногам. Застыло там, словно мертвое.
Мне не хотелось ничьей смерти. Протянула руку к щиколотке, чтобы убедиться, что то маленькое живое еще не умерло.
И живое поверило мне. Оно медленно, будто боясь нарушить мой покой, стало пробираться между телом моим и рукой. Оно не скреблось и не пищало, а просто медленно пробиралось вдоль меня, теплой и тоже живой. А потом, достигнув подмышки, затихло.
Заснула и я…
Проснулась от боли в мизинце. Открыла глаза — и сразу вспомнила, где я и почему здесь.
Утренний свет проник в пещеру, обнаружив меня лежавшей на каких-то перемолотых костях. Рядом сопел впившийся в мой палец звереныш. Он был столь мал, столь слаб, что смог лишь вдавить в кожу свои остренькие зубки и, не прокусив ее, тонко рычать.
Я тряхнула рукой и обнаружила, что звереныш этот — всего лишь щенок. Точно такие же два звереныша лежали у меня в головах и пахли мертвечиной.
«Волчье логово, — поняла я. — Придут волки — и убьют меня».
И поползла вон из пещеры. Но по пути зачем-то прихватила щенка.
Уже наружи, выбравшись из-под валуна, ослепнув от света и задохнувшись от свежести воздуха, вдруг поняла, что держу в руках детеныша убитой мною же волчицы. Подумала, что не надо было бы мне брать его, надо оставить звереныша в логове.
Но тут нога моя соскользнула с камня-голыша — и я полетела вниз, прямо к роднику с лежащим там телом волчицы, по-прежнему держа у груди затаившегося звереныша.
Волчонок во время падения не барахтался, не визжал, а прижимался всем тельцем ко мне, и долго еще, когда я сама лежала у воды и переводила дух, не шевелился.
Потом перекувыркнулся через мою руку, плюхнулся в воду, и стал быстро и жадно лакать ее, утробно повизгивая и поглядывая маленьким черным глазом в мою сторону.
А я лежала, ощущая всем телом боль царапин и ушибов, полученных и вчера, и в последнее падение, думая о том, что ночь прошла, что я осталась жива, что днем дорогу домой найду, а там ждут меня матушка, наш петух Франк и четыре курочки, которые яйца несут так редко, что настоящей глазуньи не ела я уже месяца два.
Потом поднялась, ощупала себя. Переломов не обнаружила.
Волчонок, смешно переступая кривыми тонкими ножками, выбрался из воды и подошел к матери. Обнюхал ее, сердито прорычал… и вдруг отпрыгнул ко мне. Поднял лобастенькую головку, встряхнул ее, обдав траву и мои ноги брызгами, побежал к опущенной руке. Плюхнулся мокрым брюхом в ладонь, стал ластиться.
— Глупый… — сказала я вслух. — Ты есть хочешь… — взяла его на руки, прижала к груди. — А у меня ничего нет.
Волчонок ответил довольным урчанием…
5
1601 год от Рождества Христова. Мой мавр — лекарь преискуснейший. Я видела, как он поднимает на ноги людей почти мертвых. За это наш падре уже трижды грозился предать его инквизиции, но (ах, старый лукавец!) никогда не сделает этого, ибо и сам, едва захворает, спешит на всех парусах ко мне в замок и просит, чтобы мавр втайне от простолюдинов осмотрел его грешное тело, дал целебных трав и порошков.
Все остальные лекари нашей округи завидуют мавру, строят ему козни: то подсунут на осмотр здорового притвору, то напишут в Испанию, чтобы разобралась с моим доктором тамошняя инквизиция, ибо итальянская со мной связываться не станет, так как всем здесь известно, что сам папа римский Климент в монашеской молодости своей не одну ночь провел на моей груди, устав от любовных утех, до которых мы оба были в те годы весьма охочи.
Но вот если случится вдруг мне подвернуть ногу или (не дай, конечно, Бог!) сломать какую из костей, к мавру не обращусь. Здесь лучшего костоправа, чем мой Луиджи, не найдешь в целом свете. Вообще-то его главное дело — цирюльничество: бороды брить да кровь пускать. Но то, как он справляется со сломанными конечностями, как мастерски вправляет вывихи, похоже на чудо.
Я всегда, если услышу о каком-нибудь несчастье, случившемся неподалеку от замка, посылаю за бедолагой карету, приказываю кучеру во что бы то ни стало привести покалеченного в мой замок. Потом выхожу на балкон и смотрю, как Луиджи стелет солому посреди двора, как готовит свои огромные, похожие на орудия пытки инструменты, как греет на костре в большом чане воду, слушаю, как командует он своим помощникам что и куда положить.
А уж потом наслаждаюсь самим действием: приездом на моей богатой карете охающего и стонущего простолюдина, его страхом перед разбойничьей мордой Луиджи, забавляюсь видом того, как бедолага старается освободиться от мощных объятий слуг, и, наконец, последующей истерикой и воплями пострадавшего.
Всегда происходит одно и то же. Поначалу несчастный борется, призывает на помощь Господа и всех святых. Потом он поносит их же. И наконец стихает с выражением обреченности на бесстыдной своей харе. И печать эта не сходит с рожи болезного до тех пор, пока Луиджи не закончит операцию, хлопнет ладонью по щеке и заявит, чтобы пациент проваливал. Неистовая радость вспыхивает в лице больного. Он начинает горячо благодарить костоправа, вспоминая всех святых вновь, но вместо Бога призывая уже Деву Марию, обещая Луиджи массу щедрот: от бурдюка вина до овечки или даже телки…
Дальнейшее мне становится неинтересным — и я ухожу.
Ибо вот уже год я живу в этом замке, добрую сотню людей вижу каждый день с этого вот самого балкона, а ничего человеческого, достойного моего интереса в этих рылах и харях не замечаю. То ли род человеческий измельчал, то ли судьба меня на склоне лет одарила таким вот окружением, только нет (и, быть может, не будет) человека, способного с бесстрашием античного героя встретить взгляд внешне страшного, а по сути очень доброго Луиджи. Нет никого, кто бы мог поверить в наше с ним бескорыстное желание помочь страждущему, как это совершали отцы церкви в седую старину. И, размышляя об этом, невольно прихожу я к мысли, что крестьяне мои, да и вообще все жители солнечной Италии, этой чехарды якобы свободных государств и городов, достойны своей жалкой участи жить впроголодь и прозябать в нищете.
Ведь и я, пока была такой же и жила лишь любовью своей к матушке, для отца, а значит и для своей великой судьбы, не существовала.
Но случилось мне воспротивиться графу, заявить о достоинстве своем, защитить свою честь в битве с ним, как проявился его интерес к своей дочери…
6
1560 год от Рождества Христова. Еще не успели всех свиней выгнать из овсов и собрать у речки, как граф приказал мажордому послать полусотню крестьян в лес, найти меня и привести в замок.
— И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.
В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.
Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по всей вероятности, съела волчица, ибо история битвы Антонио с волком все еще оставалась на памяти моих бывших сельчан, а волки, по здешним поверьям, — существа мстительные и беспощадные.
Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.
Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.
Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:
— Эй, Голиаф!
Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.
Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.
— Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.
Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.
Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:
— Убей! — сказал он. — Это — волк.
— Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?
Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.
Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.
Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.
— Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.
Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.
Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.
В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.
Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.
Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами тех, кому мы порой не достойны и мыть ноги?
Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.
Антонио стал моей первой жертвой, хотя тогда об этом не подозревали ни он, ни я. Мы стояли рядом, кормили волчонка — и знали, что касаться руками, быть такими близкими друг другу, как сейчас, нам уже никогда не суждено. И впереди нас ждет неизвестность…
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой крестьянская девчушка в задрипанном платье превращается в знатную сеньориту, увлекается науками и влюбляется в юношу, которого почти тотчас же предает.
1
1560 год от Рожества Христова. В доме графа меня встретили, как настоящую сеньориту: вымыли в огромной мраморной ванне прокипяченной, а потом остуженной водой, оттерли пятки куском туфа, привезенного со склон далекого от нас Везувия, остригли и отполировали ногти на руках и ногах, выбрили лоб, отчего он стал высок и красив, словно у самой знатной флорентийской синьоры[2], одели в богатое, осыпанное каменьями бархатное платье, оставшееся от первой жены моего господина и перешитое для меня оказавшимся так кстати в замке генуэзским портным. Только вот корсета по моей фигуре в замке не нашлось — и потому платье сидело на моем еще по-детски нескладном, тощем теле совершенным мешком. Даже умелая драпировка не скрывала прячущихся под тяжелым бархатом худых ключиц и хрупких плечиков.