«Разве можно девку замуж выдать, коли нет у нее, самое малое, сотни рушников? Это голь беспросветная замуж идет – рушников в обрез», – сказала как-то купецкая дочь Аграфена своей подруге, а Анна слышала тот разговор.
Вот сейчас Аграфена (брови насурмила, щеки красным корнем нарумянила) вцепилась в рушник с узорным тканьем, с маками, бахромой и продернутой лентой – не оторвешь. А ее подруга держит убрус[33] с вышитыми концами – не наглядится.
Анна впилась глазами в хоровод рушников, стараясь запомнить, какие как расшиты, какие с мережкою.
Она и сама уже пробовала вышивать: возвратятся отец с Ивашкой – а им подарок. Когда приедут, непременно испечет пироги с гречневой кашей, положит их на расшитые рушники – милости прошу к столу!
Кто-то положил руку на Аннино плечо, она обернулась:
– Фрося!
Та была бледной, встревоженной. Одета, как всегда, чисто, приглядно: длинная сорочка из белого холста с кумачовыми наплечниками и «со станом», вышитым шнурками. Рукава собраны в кисти широкой цветной лентой. У подола панёвы[34] – узорная кайма. Вот как надо даже бедной девушке за собой следить.
– Добридень, Аннусь, – печально сказала Фрося. – Ты как верба: ее поливают, а она растет. Вестей от отца нет ли? – посмотрела, выпытывая.
– Нет…
– На сердце – камень, – грустно пожаловалась Фрося. – Чую, беда там…
Анна не нашла что ответить. В ее сердце опять прокралась тревога.
Фрося улыбнулась ободряюще, словно сама себя успокаивала:
– А может, все и ладно?
И Анне стало еще тревожней.
Подбежали девчонки, потащили Анну:
– Айда купаться!
Припустил слепой дождь – словно из солнечного сита. А девчонкам только того и надо – они заплясали по лужам, запели:
Щедрик-ведрик, дай вареник!
Другие, перебивая, зачастили скороговоркой:
Дождику, дождику,
Сварю тебе борщику,
В новеньком горшке
Поставлю на дубке.
Взрослые дивчины еще не принимали Анну и ее подруг петь веснянки, так они хоть здесь отпляшут свое, отпоют. И Анна пуще всех топчет лужи. Неспроста мать когда-то ей говорила: «Скачешь, как дурна коза».
Дождь прошел, и над Киевом выгнулась покатым мостом семицветная радуга, одним концом ушла в Днепр, словно вытягивая из него прохладу. На ветвях деревьев повисли хрустальные дождевые бусинки. Небо покрылось редкими белыми облачками: верно, там пекли хлебы.
Анна незаметно сорвала полынь еще в каплях дождя, зажала в кулаке. Когда будет плавать, может, русалка выскочит, чтоб защекотать до смерти, спросит: «Что ты варила?» А Анна ответит: «Щи да полынь!» Покажет полынь и крикнет: «А сама ты изгинь!»
Нет, и купаться идти не хочется. Что там с отцом и братиком? Может, подкралось половецкое лихо? Так бы и полетела к ним на крыльях.
Анна медленно пошла к дому. На пригорке постояла под густым, развесистым ясенем, погладила его темно-серую кору. Под этим деревом, похожим на тучу, она не однажды сидела с братом, выпытывая, правда ли, что змея не выносит запаха ясеня, цепенеет от него.
Где-то сейчас братик и отец? Где?
У СОЛЯНЫХ ОЗЕР
Соляные озера разбросаны по берегу Гнилого моря.[35] Круглое, Червонное, Долгое – всего пятьдесят шесть озер…
Они кажутся мертвыми, тусклыми льдинами у берега и даже далеко от него. Когда в конце мая солнце пригревает сильней, морская вода из озер испаряется, и они покрываются соляной коркой – близ берега потоньше, ярко-розовой, а дальше – толще и бледнее.
Ивашка не сразу понял, что это и есть долгожданная соль, – так ее здесь было много.
Какие-то люди в задубевшей одежде, с дощечками, подвязанными к подошвам,[36] и в грубых рукавицах набирали лопатами ил с солью в тачки и по сходням везли на берег, складывали там в длинные соляные скирды – каганы[37] длиной шагов в тридцать, шириной в шесть и локтей в пять высотой.
«Будто стены Киева», – подумал Ивашка, глядя, как скирду обжигали хворостом и соломой, чтобы ее не попортил, не размыл дождь.
От другой скирды, рядом, двое добытчиков топором отбивали куски слежавшейся, обожженной соли.
Но Евсей знал, что эта самосадочная соль «не солкая», а дорогая и надо проехать подальше, к Соляным ключам. Там пришлые артели рыли колодцы, черпали из них рассол и, вылив его в котлы или железные сковороды, добывали белую горьковатую соль, продавали ее лукошками, кадями, пузами.[38]
К полудню киевская валка достигла этих варниц на реке, возле устья.
Вместе с отцом Ивашка подошел к колодцу, где работал водолив. Рядом с ним лежали копье и топор. Видно, и здесь лихо гуляло неподалеку.
Бадья, на таком же, как и у них, в Киеве, журавле, поднимала рассол наверх, откуда его выливали в деревянный желоб, идущий в варницу. Варница была сделана из сосновых бревен – рядов двадцать пять вверх.
Бовкун с сыном зашли в нее. В центре варницы сооружена печь – глубокая яма, выложенная камнем. От едкого дыма, соляных паров нечем дышать. Не иначе, в аду все точь-в-точь так.
Над ямой в подвешенном железном ящике кипятился соляной раствор.
Какой-то кривоногий человек – позже Ивашка узнал, что его зовут варничным поваром, – то и дело подкладывал под ящик дрова, другой – худой, в обносках – шуровал шестом, пробуя, начинает ли густеть соль. Рядом, на помосте, сушилась уже вываренная соль.
Евсей подошел ближе к солевару, сиял шапку:
– Добридень. Принимайте киевскую валку.
– О-о, земляки! У нас есть из-под Ирпеня, – вытащив мешалку, радостно откликнулся варничный повар, заросший до глаз седой щетиной. – Артель сбивать?
– Нет, мы гости-купцы, – усмехнулся Бовкун. – А сколько вас в артели?
– Считай, у каждой варницы восемь работных: подварок, четыре водослива рассол таскают да еще дрововозы. А у нас три варницы.
– Что за люд?
– Все больше бездворные, беспашные, кабальники, бобыли… Пришлый люд… Каждый хочет бадьей счастье выловить.
– Его выловишь! Ты ватаман, что ль?
– Да вроде б меня люди так назвали. – Прищурил смеющиеся глаза. – Был бы лес, а леший найдется…
– Тогда давай, ватаман, рядиться. Кожи у нас есть, крупы, мед. А еще прихватили – может, понадобятся – холстины, чеботы…
Варничный повар снял рукавицы, провел рукой по волосам на голове, словно выжал пот из них.
– Ну-кась пойдем в тенек, пообсудим, – предложил он.
Они долго рядились – Евсей советовался со своими, атаман солеваров – со своими, наконец договорились, а под вечер все собрались на луговине, под горкой, вместе готовили кашу, хлебали ее из одного котла.
Уже в сумерках рябой, с красной кожей лица солевар – атаман назвал его Микифором – сказал угрюмо Евсею:
– Что у нас под Ирпенем, что у вас в Киеве – нашему брату горькая жисть… Душат бояре, воеводы, дыхнуть не дают.
Вместо Евсея задумчиво ответил атаман добытчиков соли:
– Как им не душить, коли не научились мы стоять друг за друга…
– Это верно, – подтвердил пожилой солевар с детски простодушными синими глазами, – всяк Демид стороной норовит… Недавень у нас под Новгородом сотский – злая собака – вдарил мово соседа Антипа Ломаку за то, что тот к сроку долг не возвратил… Шесть зубов выбил… А я только кулаки сжал… да вот сюда подался…
– Хлеба нема, дети мрут! – гневно выкрикнул рябой. – Всюду, по всей Руси.
Загалдели разом несколько голосов:
– Сами мед пьют, а нам шиш дают…
– Чтоб над ними солнце не всходило!..
– Босы, наги, да зато лычком подпоясаны!
– А здесь еще дань кагану плати, чтобы не трогал.
– Хуже некуда…
Этот разговор еще больше растравил Евсею душу. Он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Где же тот Солнцеград? Видно, людям с мозолями на руках по всей Руси худо. И как тот подлый порядок сменить – неведомо.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Уже проехал на своих пегих волах сентябрь, уже вступал на побуревшую степь грязник,[39] сбивая в кучи стрепетов и дроф, когда валка Евсеева двинулась по сырому пути обратно.
Все чаще дул колкий ветер-бурей, вовсе озверели белые кусачие мухи.
Над головой, трубно курлыкая, пролетели на юг журавлиные косяки, быстрым облаком исчезли стаи ласточек, протянулись дуги гусей. Вслед им прорезали блеклое небо степные луни, черные и красные коршуны, лебеди. Только домоседы-жаворонки никуда не спешили.
Потом, расквашивая дорогу, полили сплошные дожди.
Просмоленная одежда спасала людей от сырости, а вот волов дожди мучили: мокрое ярмо до крови натирало им шеи, приходилось все чаще делать привалы.
В таких случаях люди забирались под возы, укрытые рогожами, просмоленными шкурами, и, прислушиваясь к унылому постукиванию капель, вели, вздыхая, разговоры, что вот, мол, в Киевщине уж и отмолотились, и капусту порубили…
Один лишь Ивашка решался делать налеты на грибные владения, притаскивал – отцовское обучение – мясистые красноватые рыжики, вольницы в желто-бурых шапках, покрытые ржавыми пятнами опенки, что растут на гнилых пнях, а то и жир земли – маслята. Ходил Ивашка теперь в лаптях, навернув на каждую ногу по две-три онучи, поверх пускал в переплет оборы, и никакие лужи, грязь не были ему страшны: только знай на привалах у костра подсушивай обувку.
Лапти плести научил Ивашку отец еще дома. Они вместе драли с молоденьких лип лыки длиной в два шага. Потом размачивали их в теплой воде, подрезали полосы до нужной ширины и по колоде плели в десять строк железными крючками – коточиками. А подошву прочнее прочного свивали из веревок. Отец усмехался: «Черт за три года лучше не сплетет».
В один из дождливых дней, когда все попрятались под мажары, Ивашка напомнил:
– Тять, ты обещал поведать о лазутчике Васильке…
Отец огладил усы.
– Ну что ж, послушай. – И стал рассказывать историю бесстрашного мальчонки, что пробрался через печенежский лагерь к воеводе Претичу, позвал его на помощь осажденному Киеву.
Ивашка слушает, затаив дыхание. Он видит себя свершающим подвиг.
Это он, а не Василек, переодевшись в печенежскую одежду, подмазав головешкой края глаз, сделав их раскосыми, ползет по кошачьей траве – пахучему валерьяну – в стан врага. Он, а не Василек обманывает печенежского князя Курю, прикинувшись дурачком с уздой в руке, разыскивающим чалого коня.
Это он плывет под водой, держа в зубах полую тростинку; дыша через нее, он – раненный вражеской стрелой, истекающий кровью – добирается до своих.
Отец уже закончил рассказ, а Ивашка все сидит как завороженный и видит: вот погнали вои Претича печенегов, вот освободили Киев.
…Дождь еще сильнее забарабанил по кожам на возах, видно, заладил надолго.
– Черт жинку бьет и дочку замуж выдает, – пробормотал Петро, но шутка получилась у него мрачной.
Он сидит безучастный, хмурый, вытянув обрубок ноги, думает свою невеселую думу. Наверно, даже не слышал рассказа Евсея.
Сидит какой-то потухший, лицо, как серый ковыль-тырса. Решает свою судьбу, тяжко ему, видно.
– Я в Киев не вернусь, – вдруг говорит он тихо Евсею.
– Это ты недоброе надумал… А отец с матерью?
Петро колеблется: говорить ли? Сильные порывы ветра с размаху бросают на возы пригоршни дождя.
Нет, не станет говорить, что решил остаться в Ирпене – дядька, брат матери, там с семьей.
Денег немного есть, как-нибудь перебьется. А потом, когда Фрося выйдет замуж за другого, может, и возвратится. Нужен он ей такой калека, как собаке сапог. И нет иного выхода. Для кого-то другого, а не для него будет Фрося с подругами в пятницу, за два дня до венчания, печь каравай… Он глотнул жесткий ком, стоящий в горле.
– Неверно надумал, – настаивает Евсей, – вся жизнь у тебя впереди…
К утру дождь прошел, двинулись было дальше, да нежданно подморозило, и неподкованные волы, заскользив по наледи, стали падать. Пришлось снова делать привал.
Но вот наконец и то место под Киевом, где когда-то сделали первую стоянку. Взгляду открылась гряда холмов на правом берегу Днепра.
Евсей остановил артель. Над Киевом вечернее небо было похоже на раскаленное железо в окалине. Призывно блестели купола Софии, словно торопили прибавить шагу.
Пахло привялым сеном, омытыми рекой травами. По водной глади то и дело проходили зеленовато-синие, розовые, серебристые тени.
Сердце дрогнуло: «Дома!»
И этот дальний лес, расцвеченный осенью, и вербы по-над Днепром – все входило в сердце, сладко обнимало его.
Край родимый! Дошли до тебя, вернулись. И словно бы еще целая жизнь осталась позади. Уже порос травой холмик над могилой Корнея, стали прахом Зотка, Филька, Нестерка, Герасим… Все же ушел в Ирпень Петро… Дорогой ценой достались возы с солью, что стоят на пороге ждущего их Киева.
– Переодевайся! – приказал атаман ватаге.
В Киев надо было въехать в лучших рубахах и портах, чтоб видели все, как умеют кияне возвращаться из тяжкого похода, не растеряв в дальних землях, на неведомых дорогах киянскую честь.
– Едут, едут! Наши едут! – кричали мальчишки, бросив надутый бычий пузырь, что гоняли ногами, и сбегаясь со всех сторон. Они восторженно глядели на прокаленное солнцем лицо Ивашки, на то, как степенно шагал он.
Валка шла посередине улицы. Радостно ревели волы. Исступленно лаяли собаки всего Подола, встречая своего собрата Серко, победно шныряющего вдоль обоза. Орал пивень, взывая к петушиному племени, и оно не оставалось в долгу.
На улицу высыпали и стар и млад.
– Евсеева валка вернулась! – прикладывая ладонь к уху соседки, прокричала старица старице. – Соль Киеву привезли!
Да, везем, везем тебе, Киев, соль! Ни одного зернышка ее не просыпали наземь в пути. Кому же захочется на том свете собирать их в наказание ресницами, пока не хлынет кровь из глаз?
Нет, ни солиночки не просыпали.
Седой как лунь шорник Демид почтительно спросил у Бовкуна:
– В добром здравии? – И, узнав, что в добром, торжественно добавил: – С сегодняшним днем проздравляем! Соли честь воздаем!
Навстречу валке бежала что есть силы Анна, повисла на шее у отца. Марья приветливо помахала им рукой от калитки.
Анна кинулась к Ивашке.
– Братику! – заговорила звонкой скороговоркой, семеня рядом. – Я ж рада, я ж рада… А дядя Анфим все в путятских хоромах… Так я побегу щи сварю… Сала кусочек приберегла…
– Ты теки до дому, – разрешил Евсей сыну. – А я возы поставлю во дворе Путяты и тоже приду. – Он подтолкнул дочь: – Ивашка тебе подарки покажет. Теките! – Сунул какой-то сверток сыну.
Анна не знала, какая радость ее ждет: червонный поясок и сережки!
Фрося стояла у плетня своей хаты ни жива ни мертва, напряженно вглядываясь в обоз. Потом не выдержала, рванулась к Евсею:
– А Петро?
С ужасом смотрела широко раскрытыми глазами на Евсея, руки к груди прижала:
– Погиб?
Он отвел ее в сторону, рассказал, как было.
– В Ирпене остался…
Фрося стояла, словно оглушенная. Придя в себя, прошептала:
– Завтра ж туда поеду. На коленях умолять буду, привезу его.
Евсей одобрил:
– Привези, доченька, глупой он…
Раздался душераздирающий крик – заскребла землю пальцами мать Нестерки и Герасима, запричитала:
– Сыночки мои, голубочки, да вже сонечко за лесом, а вас все нет… Я ли вас не любила, грубым словечком не сгрубила. А теперь никогда мне вас не видывать… Голосу-то вашего не слыхивать.