Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.
Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?»
«И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку».
«Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…»
Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.
Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка.
Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:
– Цоб-цобе!
Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.
Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.
Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.
Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.
Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.
Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.
Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.
Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.
Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!
Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:
– Уродишь?..
Анна сверху ответила за яблоню:
– Урожу!
– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.
А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:
– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.
Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».
Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».
Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.
Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:
– Ивашенька!
Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:
– Теть Марья!
Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.
– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…
Вздохнула виновато:
– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?
Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:
– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…
Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.
Потом, придя в себя, тихо сказала:
– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.
Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.
– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…
– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.
Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило.
Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря:
– Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал!
Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли.
«Так, видно, и не спас я Бовкуна», – горестно думал Хохря.
Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно:
– Может, еще жив где…
Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали:
– Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы…
Дед Агафон поминально перекрестился.
Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла.
– И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется…
– Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают…
Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил:
– Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг.
– Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь.
– Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон.
– Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда…
– Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря.
– Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали!
Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов.
– Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь!
Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь.
– Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь…
Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел:
Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…
Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.
– Мы с Анфимом ту песню спевали…
А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный».
Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…»
Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.
– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.
Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.
– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.
– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?
Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:
– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[85]
Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.
Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.
Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.
Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:
– Заместо закона – обида!
– Кто сильнее, тот и правее…
– Сегодня – его, а завтра – нас…
И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.
Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.
Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…
А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.
Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…
– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?
Ивашка наконец решился спросить:
– Сбыслава-то где?
Лицо Колаша посветлело:
– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?
Ивашка покраснел до корней светлых волос:
– Передайте…
ТМУТАРАКАНСКОЕ СИДЕНИЕ
В лето 6628 года,[86] июня первый день, в среду, возвратилась валка из Киева в Тмутаракань. Посчастило ей безмерно: удалось вовремя проскочить мимо Азака. Немного позже половецкий великий каган Атрак двинул свои силы в киевские пределы, отделив колено в двадцать пять тысяч – брата своего Узембе – взять Тмутаракань, чтоб не нависал этот город за спиной опасностью.
Вячеслав, предвидя возможный налет, посылал еще в марте к черниговскому князю Давиду Святославичу и епископу Феоктисту гонцов с просьбой о помощи. Молил «брата старшего – в случае беды выручить». Но ответ получил уклончивый, как и от Мономаха, привезенный Якимом. В Киеве Вячеслава называли не иначе как «сурожанином», опасливо и ревниво поглядывали издали и с помощью не спешили. Видно, в беде надо было рассчитывать только на свои силы.
Половецкий стан – разборные кибитки, двухколесные повозки с детьми, кумысными бурдюками, медными котлами, походные идолы с чашами у пояса, стада овец, быков, конские табуны – раскинулся на тысячи саженей у кургана «Орлова могила». Казалось, рядом с Сурожским морем разлилось море половецкое – стойбище юрт.
Потрескивали кизяки в кострах. Подламывая ноги, медлительно опускались на землю верблюды, словно облепленные рыжевато-серым войлоком. Тонко ржали жеребята. В стороне от задымленных юрт с их потертыми коврами высился шелковый шатер малого кагана Узембе, охраняемый воинами с серебряными копьями. К железным приколам, вбитым в землю, привязаны оседланные кони Узембе.
Сам каган – скуластый, низколобый, лет тридцати – в малиновом шелковом халате, шароварах, сапогах с загнутыми вверх носами сидел, поджав под себя ноги, посреди шатра, слушал военачальника Амурату.
У Амураты круглые нагрудные бляхи, серебристые нашивки на рукавах длиннополого кафтана. Невысокий, с бронзовым лицом, на котором буравчики глаз просверлили узкие щели, Амурата говорил отрывисто, как команду давал.
– Лазутчики проведали… Тмутаракань оборонять могут тысяч пятнадцать… Урус доверчив, беспечен… Пустим ввечеру лживую валку из переодетых… Они войдут в град… Резню начнут… Тут мы и подоспеем…
Узембе думает: «Хитер… может, когда и меня прикончит». Они, правда, в знак побратимства пили недавно кровь из пальца друг друга… Да ведь власть сильнее крови.
Узембе соглашается:
– Посылай валку… Самых бесстрашных подбери, кто по-ихнему говорит…
Амурата, низко склонив колпак, отороченный лисьим мехом, выскользнул из шатра.
В стане веселье: под звуки дудок пьют кумыс, раку, достав из-под седла куски вяленого мяса, пропитанного конским потом, рвут его крепкими зубами. Такие любому перегрызут горло.
Вон отважный воин Аела, в легком плаще, под которым видны плеть и аркан. Отрезав ножом ломоть мяса от убитого коня, Аела надкусил лакомство, а лучшую часть его поднес своей невесте Багельме.
У нее узорчатый кафтан, шаровары заправлены в сапожки. Из-под огромной шапки с меховой опушкой и желтым широким верхом выскользнули на спину две толстые черные косы, нарумяненное лицо засияло от удовольствия.
– Аела! – тихо позвал Амурата.
Воин подбежал.
У него кривые сильные ноги всадника, маленькие острые уши торчком. В колчане – стрелы с орлиным опереньем, на поясе – кресало, два длинных ножа и кожаный мешочек с сушеной кровью рыси.
Аела с готовностью уставился на Амурату: только слово вымолви – вскочит на большеголового, с коротким хвостом и курчавой густой гривой коня мышиного цвета, помчится, куда велит, убьет, кого велит. Аела налит силой, она чувствуется в плечах, шее, упругих руках.
И конь у Аелы такой же лютый, как хозяин, – грызет противника, бьет его копытами.
– Ты по-урусски… говоришь? – спрашивает Амурата.
Аела озадачен:
– Мал-мала…
– Пойдем ко мне… в шатер. Отличишься – награжу…
Ивашка повидал сестру, передал ей киевские гостинцы – ленты, кусок льняной ткани, цветной платок. И особо – горсть земли, взятой в их дворе. Анна долго плакала, узнав о смерти Лисаветы и Марфы. Все расспрашивала о тетке Марье, о Фросе… Сказала печально:
– А батечко так и нет…
– Ну а ты здесь как?
– Притерпелась, – не глядя на Ивашку, ответила Анна. Не хотела расстраивать брата рассказами о надругательствах Настаськи, ее неуемной злобе.
– Глеб-то помогал?
Анна подняла на брата лучистые, не умеющие лгать глаза:
– Он славный…
Она краснела так же, как брат, до корней волос. Ивашка подумал: «Ну то и ладно».
А Глеб и впрямь не только заботился, но и баловал, как мог, Анну. То приносил ей ожерелье из розового, прозрачного сердолика, найденного на берегу, то мидий, собранных на прибрежных скалах. Девушка, соскоблив водоросли, открывала ножом створки, извлекала мидии и жарила их с луком.