Изюмский Борис Васильевич: Избранное - Изюмский Борис Васильевич 4 стр.


На Торговой площади – только бы гривны – можно купить все: от люльки до гроба. Прийти в ветоши и за час одеться, обуться, сесть на коня, да еще и люд с собой нанять.

Люд этот, в рванье, толпился возле столов с пшенной кашей, дымящимся борщом. Одетые же в бархат льнули к стойкам с диковинным сорочинским пшеном,[10] с пергаментом, толкались в конном ряду, оглаживая гнедых, саврасых, соловых коней.

Вдоль обжорного ряда брел, мрачно поглядывая на всех, гончар Темка Корыто. После того как сын боярский Антошка, напоив его до беспамятства, состряпал лживую кабалу и сам же за него, гончара, подписался, Темка, топором расколов икону, запил горькую.

Посреди Торга взобрался на помост кривой стражник, прокричал, широко разевая щербатый рот:

– Закличь о беглом холопе!

Торг притих, казалось, даже куры стали кудахтать тише, поросята верещать не так пронзительно. Стражник читал медленно – слово слову костыль подавало:

– «В нынешнем месяце, девятого дня, на первом часу, ушел по просухе со двора боярина Вокши холоп Мосейка. Ростом утеклец невелик, коренаст, глаза темны, борода невелика, долговата, лицом бледен… Платье на ем: шуба и шапка овчинные, кафтанишко сермяжное, на ногах лапти. Подпоясан веревкой. А кто сыщет того холопа и доставит боярину Вокше – тому жалованье гривна…»

Федька Хилков, толкнув плечом Григория, сказал убежденно:

– Если Мосейка неглупой, не словят его, какое жалованье ни обещай! Предавать кто ж станет! – Помолчал и добавил: – Да я б первый, коль в том нужда пришлась, спрятал Мосейку!

– А княжий указ? – остро посмотрел Григорий.

Хилков смолчал.

Они миновали генуэзский торговый двор и оказались среди охотников. Высокий немолодой охотник, стоя над убитым клыкастым вепрем, зазывал покупателей, подталкивая вепря сапогом:

– А кому порося, кияне? Кому?

Хилков нагнулся, притронувшись к клыкам, дурачась, отдернул руку:

– Почище волчьих!

Неподалеку за гончарным рядом забил бубен, заиграли колокольцы. Григорий оглянулся и расплылся в улыбке. Шли рядом коза, одетая в бабье платье, и огромный бурый медведь на задних лапах, в шапке и ноговицах.

Впереди козы и медведя выступал черномазый разбитной мужичишка, сыпал прибаутками:

Курочка бычка родила,

Поросенок яичко снес,

Безрукий клеть обворовал!

А моя Степанида с Потапычем

Скоморохов за пояс заткнут…

И началась потеха. Медведь ездил верхом на палке, показывал, как вьется хмель, как чада горох крадут на огороде: то на брюхе ползут, то на коленях. Сделал вид – вроде бы в лапу ему заноза попала: то дул на нее, то сосал, то жалостно под мышку совал, а вытащив оттуда, вертел лапу перед маленькими, смышлявыми глазами – ну, суще людина!

Потом пил медовый настой и чашу совал козе в зубы, кланялся ей благодарно. А стоило только черномазому, бросив шапку оземь, вскричать: «И-и-ех, бей трепака, не жалей каблука!» – как Потапыч заправским мужиком пошел отплясывать трепака.

Федьку Хилкова от смеха скручивало в три погибели, только что не катался по земле. Когда же черномазый еще предложил: «А покажи-ка ты, Потапыч, киянам, кто холопов верный защитник!» – и Потапыч вдруг захромал, точь-в-точь как Вокша, Федька захлебнулся, завыл от удовольствия, сорвал с себя новый ремень и подарил черномазому.

ВЕСЕННИЙ ИГРОВОД

Девичий хоровод, сев лавой на срубы, запел на поляне веснянки.

Еще издали различил Григорий среди многих голосов нежный, чистый, певучий Оленин, и сердце заныло тревожно и радостно.

Только появились парубки, как начались игры. Олену стали одевать «Лялей», украсили ее грудь, руки, голову венками из весенних цветов, усадили на поваленную, обглоданную зайцами осину, рядом поставили кувшин с молоком, у ног положили венки. И пошли в танце вокруг «Ляли», запели песни игровода:

Проезжает весна на сошочке,

на бороночке,

на бороздочке,

на овсяном колосочке,

на пшеничном пирожочке…

Олена сидела притихшая, склонив к плечу голову в венке, задумчиво вторила, и столько было в ее облике тихой радости, что счастливый Григорий мчался по кругу, запрокинув светло-русую голову, и широкий нос его, большой рот, карие глаза под широкими бровями – все улыбалось Олене, тянулось к ней. А она встала и в кругу поплыла Лыбедью по зеленой поляне, чуть заметно всплескивая тонкими руками-крыльями. И уже тише пошел хоровод, завороженно глядел на нее, боясь спугнуть.

Потом все попарно, взявшись за руки, стали в затылок друг другу и не пропускали через «ворота» Федьку Хилкова. Он, ухмыляясь во весь рот, стреляя из-под соломенных бровей озорными глазами, просился:

– Отвори ворота, богом прошу – отвори.

Но быстроглазая, круглолицая подружка Олены – Ксана, стоявшая в первой паре, опустила руку еще ниже:

– А что дашь?

– Сребро да злато, – щедро пообещал Федька и полез для пущей важности к себе за пазуху, начал там шарить, хитро щуря глаз.

– Нам они ни к чему! – отвергла Ксана предложение.

– А что надо?

– Мезинное дитеско… – выпалила Ксана.

– Дак я и есть мезинное дитеско, – обрадовался Федька, подогнул колени и вошел в «ворота».

Смех, визг раздавались на поляне:

– Напоить дитеску молоком!

– Только бы крину зубами не сгрыз!

«Ляля» поднесла Федьке кувшин с молоком. Он несколькими глотками опорожнил его, обтер рукавом тонкогубый рот, сказал со значением:

– Добре, да… один недочет!

– Какой? – встревоженно подняла светлые глаза «Ляля».

– Мало! – сокрушенно признался Федька.

Шум поднялся еще больший:

– Вот то дитеско!

– Такого, пойди, прокорми!

Но «Ляля» стала уже раздавать венки тем, кто лучше пел и плясал. Получил венок и Григорий; насунув его через руку на плечо, ходил, словно его сам князь отметил наградной гривной.

А игровод продолжался. Низкорослый Федька представлял в кругу воробушка.

Его просили:

– Ты скажи, воробушек, как девицы ходят?

Федька стрелял по сторонам глазами:

– Сюда глядь, туда глядь – где молодцы сидять?!

В кругу не унимались:

– Воробушек, посватай у нас дивчину.

– На врага! – решительно отказывался щербатый Федька и даже немного отворачивался.

– У нашей дивчины кари очи! – улещивали его.

– Как морковка! – не сдавался Федька, но уже посматривал из-под соломенных бровей: где ж та дивчина?

Вскоре Олена ушла с игровода, и Григорию сразу все здесь стало неинтересно. Он медленно поплелся от поляны вверх, в гору.

Где-то призывно кричал удод, верещала пронзительно вертишейка. Нежно пахло молодыми березками. Меж зарослей жимолости розовел куст волчьего лыка.

Григорий, мрачный, продолжал свой путь. Почему Олена избегает его? Иль чужой стала, надышалась воздухом нечестивых боярских хором? За полгода, что взяли ее туда, в хоровод, всего несколько раз была с Григорием. И он не мог наглядеться, наговориться досыта, потому что в каждом слове открывал ее новую.

В детстве мечтал Григорий о счастье: возле Днепра, у семи дубов со срубленными верхами, найдет он обрушенную колоду с тайной приметой – вырезанной на ней ладьей. Под этой колодой будет лежать плита, а под плитой крест и котел пивной с камнями драгоценными.

Да только ни колоды, ни семи дубов нигде не встречал. А ныне понял: счастье в том, что нашел Олену, дороже она ему всех драгоценных камней на свете.

Очнулся он на Девичьей горе, возле осин.

Шел к исходу погожий солнечный день, от оврагов тянул холодок.

По-весеннему голубел Днепр, а за ним сиротливо светлели меж синей зубчатой ограды бора озерца, блестели протоки, словно серебряные пояски, кем-то второпях оброненные в зарослях.

На Михайловской горе в лесной чаще робко пробовал голос соловей, а вблизи проворная пеструшка предлагала настойчиво «крути три-три» и вторили ей пеночки-веснянки.

Застыли в зеленой дымке сады возле диких пустошей и дебрей, радовали глаз зеленые выгоны Оболони.

Что-то зашуршало за спиной у Григория. Он обернулся и замер. Раздвинув кусты, стояла в синем платье Олена, глядела лучистыми спокойными глазами, улыбалась приветливо.

– Олена?!

– Аль не узнал?

– Ты что же с игровода ушла?

– А ты?

– Да я…

Защемив коленками платье, она села на траву, оперлась худенькой спиной об осину, глядя на весенний Днепр, на зеленую дымку садов, вздохнула счастливо:

– Чудно все как сотворено!

И он, как эхо, ответил:

– Чудно.

– Я Девичью гору боле всего люблю, – тихо сказала Олена.

– Наше то место, – бесхитростно посмотрел Григорий.

Олена только кивнула головой, соглашаясь, что да, их, потому особенно желанно.

– И меня все сюда тянет и тянет, – признался он, словно бы даже удивляясь, – в радости, в печали ноги сами несут…

Раздались чьи-то тяжелые шаги.

Поддерживая руками огромный живот, подымался в гору постельничий Вокши. При виде Олены и Григория маленькие глазки на красном рыхлом лице Свидина сверкнули ехидно. Не жаловал он эту плясовицу. Тоже вздумали – девок на подмостки выпускать. Срамота! Попала б она к нему – живо унял бы. Семь потов согнал вместо плясов. И Гришка этот, с непокорными глазами смутьяна, тоже не нравился. Напрасно такого взяли в училищную избу…

ТРОСТИНКА ПЕВУЧАЯ

Всех скоморохов – певцов, плясунов, глумословцев, гудецов, смехотворцев – приказал Вокша поместить в холопьих избах, в дальнем углу двора.

Девичий хоровод жил в отдельной избе, в свободные часы вышивал рушники, плетенья на рубахи. Олена с подружкой Ксаной оказались в узкой светелке левого крыла дворца.

Когда Олену никто не видел, любила она танцами представлять то русалку, то пугливую лесную белку, то важную боярыню. Сама мастерила себе платья из кусков холстины, расшивала их как умела, украшала цветами, листьями и потом часами играла.

Здесь, среди чужих людей, ей особенно не хватало материнской заботливости, ласки, и она с неведомой ранее нежностью припоминала, как мать, укачивая, пела ей в детстве?

Гуркота, гуркоточка,

Оленына дремоточка,

Прилетели гулюшки,

Садились на люлюшку…

От таких воспоминаний светло и спокойно становилось на сердце.

Сегодня у Олены особый день – ей исполнилось 18 лет. С утра была дома и не могла наговориться, наласкаться к матери, кормила рыжего, изрядно подросшего котенка, обмакивая мизинец в кринку с молоком и лягушатами-холодушками.

Мать, проводя рукой по гладким светлым волосам дочери, думала: «Недаром я, когда купала ее в детстве, примешивала в воду траву-любицу, чтобы все любили». Из дома понесла Олена Ксане пирог и свои новые ленты – подарок отца.

В нижней гридне повстречался Свидин. Спросил с ехидцей:

– Где наша бесценная плясовица гуляла? С кем часы коротала?

Олена начала было рассказывать, что у матушки справляла день рождения, вот и подарки, но такая нехорошая улыбка зазмеилась на губах Свидина, что осеклась, вспыхнула до слез, проскользнула мимо. Слышала, как крикнул, издеваясь, вслед:

– Может, и от меня подарочек примешь? Одарю княжески, – и захихикал пакостно.

Олена вскочила в свою светелку, бросилась на постель, уткнувшись в подушку, разрыдалась: от обиды, что здесь каждый может безнаказанно оскорбить ее и должна терпеть, что заточили в хоромы, лишили воли…

Прибежала Ксана, затормошила, тревожно расспрашивая:

– Ну, чего ты? Чего? День-то какой! Что стряслось? Подруга я тебе аль нет?

Так и не добившись ничего, решила схитрить – знала, чем можно отвлечь Олену. Она подняла ее с постели, обняла, попросила вкрадчиво:

– Оленушка, сестричка, покажи ты мне представленье! А? Ради дня такого – покажи!

У Олены сразу просохли глаза: «Нет, не станет она им на радость плакать. Не дождутся! Аль не свободный она человек, не богата неведомым им богатством, что наполняет ее счастьем?»

Усадив подругу на лавку, возле окна, сунув ей пирог, улыбнулась:

– Ладно. Не буду. Гляди, как жених и невеста после долгой разлуки встречаются.

Сама и придумала все, когда Ксаны не было: пением, танцем передавать тревогу ожидания, тяжесть разлуки, радость встречи.

И она тихонько, тоскливо запела, спрашивая кого-то, кто возвратился из далеких странствий:

А не видели вы моего милого?

Жив ли, здрав ли голубочек мой?

В белой расшитой одежде, с косами, спадающими ниже тонкого девичьего стана, поплыла горницей, движением гибких рук передавая и эту тоску, близкую к отчаянию, и чуть теплящуюся надежду на встречу… Танец тоже был ее песней, пели руки, шея, вся она – легкая, чистая, охваченная робкой мечтой. Все было полетом души любящей и верной, устремленной вдаль. Олена представлялась то зыбким облачком над Днепром, то тихим степным ветерком, то пугливой ланью, то одинокой трепетной тростинкой, поющей у весенней реки.

Словно сама прислушиваясь к этому пению, плыла она – вся откровение и светлая радость. И столько свежести, пробуждающейся красы было в каждом ее движении, что невозможно было отвести от нее глаз, и Ксана, забыв о пироге, онемела от восторга.

Кто научил ее всему этому? Плавные волны Днепра? Васильковые косынки, разбросанные по степи? Бабочки, кружащие над горицветом?

Она сама была и этими волнами, и синим степным раздольем, и свежими струями утреннего воздуха у опушки леса.

В сенях, с трудом взобравшись на верхнюю ступеньку, незаметно заглядывал в окно горницы Свидин. Причмокнул осуждающе:

– Ишь, расходилась…

Не одобрял эти плясы бесовские на потребу дьяволу – баловство одно. Коли женки скакать да петь на подмостках начнут, не жди добра. И Оленке этой место в хлеву или в поле…

Свидин сполз с лестницы, переваливаясь, пошел в хоромы. «Гоже ль выламываться этак? – думал он недовольно. – У меня бы скоро притихла, забыла о плясах…»

«ПРАВДА» ЯРОСЛАВА

Над сводом статей Вокша засиделся в своей опочивальне далеко за полночь. На черной с зелеными узорами скатерти хрустели пергаментные листы. Тихо потрескивало в светильнике масло, отсветы огонька играли на слюдяных окнах, серебряной оправе турьего рога. От кипарисового креста, прислоненного к стенному ковру, шел сухой, сладковатый запах.

По летописям, делам судов и церковным уставам составлен был этот свод статей. Позже думал князь написать пространную «Правду» – дать законное мерило Ярослава Правосуда. Вчера размышлял вслух с Вокшей:

– Надобно, чтобы простая чадь покорялась нам и закону, охранять власть и добро осподарей от посягательств смердов… – С этими словами князь передал Вокше листы: – Погляди – лишний ум не помеха…

Низко склонившись над пергаментом – к старости обнищал глазами, – Вокша вчитывался в написанное:

– Аже кто запашет чужую межу, с того двенадцать гривен…[11]

Подумал: «Не много ли?» И решил: «Не много – пусть чужую межу ценят».

– А кто осподарь огрешится – ударит своего холопа или робу, и случится смерть, – осподаря в том не судят, вины не емлют…

Вокша вспомнил рычащую толпу на площади возле Софийского собора. Таким дай послабление – истерзают.

Тихо вошел постельничий Свидин, поправив соболье одеяло на боярском ложе, пробурчал недовольно:

– Опочивать бы давно пора!

Был Свидин при Вокше псом верным уже лет сорок, и потому мирился боярин и с его ворчней, и с разговорами, которые не потерпел бы от других.

Назад Дальше