Изюмский Борис Васильевич: Избранное - Изюмский Борис Васильевич 9 стр.


Солнце зашло за зубчатую стену дальнего леса, и казалось, красно засветились бойницы. На треноге, в казане над костром, запаровала, источая приятный запах, каша; Корней попробовал ее сначала сам, обжигая мясистые губы, потом стал раздавать деревянные ложки ватаге.

Кончили вечерять, когда вовсе стемнело. Костер разбрызгивал искры, и они затухали, как падучие звезды. Низко над землей стлался дым, отгоняя комаров.

Кто лежал, кто сидел, опершись спиной о воз. Огонь костра красно выхватывал из темноты то колесо мажары, то насмешливый глаз Детины, то лихой чуб Корнея, то Филькину щеку в конопатинах.

Неподалеку тихо журчала криница, размеренно хрумкал, видно отбившийся от остальных, вол. Гортанно клокотнул, укладываясь на ночлег, пивень, грыз что-то в темноте под мажарой Серко.

Приятно пахло домашним дымом, степными травами, и запахи эти, сливаясь, щекотали ноздри, слегка кружили голову.

Забравшись под теплый овчинный кожух отца и свернувшись калачиком у него под боком, Ивашка вполуха прислушивался, как ловко сплетает байки Петро. Голос его гудит приглушенно, словно из глубокого колодца:

– На закате вынырнул водяной из озерца – весь чисто в тине, синю-ю-щий, да ка-а-ак загукает!

Где-то близко жалобно прокричала птица. От неожиданности Ивашка вздрогнул, подумал: «Ночница. Она слепая, а водит ее малая птаха-поводырь. Вот ночница ей голос и подает… чтобы не бросала».

– То было, – продолжает свои россказни Петро, – еще до Кия… Когда людей только горстка была. Они деревья срубали, тыны плели, по ним ходили… Замест гривен шкуры всучали… И вот поймала одна жинка жабу…

Глаза совсем слипаются у Ивашки – он слышит лишь обрывки Петровой вязи, и ему уже кажется, что то не Петро говорит, а Аннуся.

– Зашила та жинка жабе рот с обеих сторон и бормочет: «Зашиваю красно, шоб было мне ясно, шоб мне не крутиться, шоб мне не смутиться…» В тот же миг гром рака убил, а снег загорелся…

И Евсей прикорнул. Сначала припомнил юность свою, потом привиделась ему покойная жена Алена…

Вот они на праздник трав пошли всей семьей в поле – встречать весну. Алена распевает песни, вместе с Евсеем и детьми собирает мяту, чабер, зорю. А к вечеру возвращаются домой.

В избе запахло полем. Они набросали в ней свежей травы, стены украсили ветками берез и лип.

Евсею сейчас показалось: Алена вот здесь, рядом, – густо-карие глаза, алые губы, ярко-желтые волосы. У нее быстрая походка, проворные, не знающие покоя руки. Да, все уходит, но не все забывается… Она не побоялась, вопреки родительской воле, пойти за него, бедняка… Какой Анна вырастет? Хорошо, как в мать…

С ее добрым, отзывчивым сердцем. Кто из соседей заболеет – Алена тут как тут… Ухаживает, как за своим… Всем поделится, чего и у самой-то в обрез.

И потому люди к ней льнули, с заботами и радостями приходили.

Только и слышно было: «соседушка Алена», «тетка Алена», «подружка Алена», «а где наша Алена…».

Счастлив человек, что миру надобен…

ТАЙНЫЙ ЗАКАЗ

Скрученная ветошь чадно горит в плошке, наполняя избу запахом конопляного масла.

Птахины свиристелки угомонились, сопят в потолок шестью дырочками ноздрей. Анна подоткнула девчонкам укрывало в ногах, выпрямившись, улыбчиво посмотрела на тетку Марью. Та сидела с пряжей, заканчивала вязать Анне на зиму рукавички. Кивнула ей благодарно. Потом тихо, раздумчиво запела:

Ой, у поле, при дороге,

Жито зелененько,

Занедужил тай в дороге

Киянин молоденький…

У Анны градом закапали слезы. Марья спохватилась:

– Стара, да дурна! Нашла о чем петь! Ну перестань, доченька, не расстраивайся. Хочешь, я тебе веселую сыграю?

Звякнув щеколдой, со двора вошел Анфим.

Был он только что у друга – Седяты Бедилы. Жил тот через дорогу, летом колодцы людям рыл. Сегодня день Авдотьи-огуречницы,[24] может стать, скоро дожди начнут заливать сено. И дружки собрались обсудить, что дальше делать.

– Вроде ополоумели все, – сказал Анфим, старательно вытирая ноги о половик и вешая свитку. – Пришли к Седяте Бажен и Радим да как стали поносить Путяту! А почему? Заняли они у него по две гривны, обещали через год – три отдать. Да не смогли. А резы-то[25] все прибавлялись. Ноне уже за одни те резы работают. Шум у Седяты подняли! Словно ястребок на воробьев бацнул.

– Ты подале от разговоров тех держись. Ими сыт не будешь.

– Да и то, – согласился Птаха. – Шилом Днепра не нагреешь. – Хотел, видно, что-то добавить, но удержался.

Была у него новость для Марьи, припасал ко времени. А что держаться в стороне надо – это верно. Мудро сказано: «Живешь, как сорока на тереме: ветер повернулся – полетела».

Ну что ж, и так живут.

– Дядь Анфим, – робко сказала Анна, – ты мне прошлый раз обещался еще про камни рассказать.

– А и расскажу, раз обещался. Вот повечеряем.

Был Анфим в работу свою влюблен без памяти, о камнях мог говорить часами. И сейчас, после того как похлебали тюрю, Анфим усадил девочку на лавку рядом и начал:

– Есть такой камень – радуга. Ну сущее небо ясное. А на небе том играют зеленые, красные, желтые искры. Играют, резвятся, как малые дети. А то еще как-нибудь покажу жабьи камни. Аль ласточкины – желтенькие и не боле льняного семя… Агат, как приглядеться, похож на росомахову шкуру. И у каждого камня, скажу тебе, своя долгая жизнь, свой норов. Каждый своим нелегким путем до нашего Киева добирался. К примеру, жемчуг прозрачный приплыл с берегов Студеного моря, изумруд – совсем издалека, из копей Аравийской пустыни. И ведь подумать только: у каждого камня – свое лицо. То ли тебе багровик с темно-вишневыми пятнами и крапинками, или козлоглазик, или «око солнца», пауковый, лучезарный… Так и кажется: хмурятся, улыбаются они, тайну таят, радуются… Всяк по-своему…

Уже когда Анна уснула на печи, Анфим сказал жене:

– Ну, ладонька, кажись, и нам посчастило. Неспроста на дворе аист поселился.

Марья выжидательно посмотрела на мужа. Анфим приблизил губы совсем близко к уху жены:

– Путята звал. Задумал, вишь, князь Святополк на верху (верхом все жители Подола называли дворец Святополка на Горе) сделать для себя шапку-венец, точь-в-точь как у грецкого императора. Только ты смотри – об этом молчок, а то сгноят меня. Путята приказал язык проглотить…

– Ну уж нашел болтуху, – обиделась Марья.

– Да ладно, это я так – на всякий случай. И вот, значитца, закроют меня в тайной гридне средь самоцветов невиданных…

Марья побледнела.

– В тайную гридню? – переспросила она, и в глубине ее зеленоватых глаз, цветом схожих с листом клена, омытым дождем, полыхнула тревожная молния.

– Иначе нельзя, – успокоил Анфим. – Что ни камень – чудо, не сюда ж, в халупу, брать… Так вот: должон я на шапке той угнездить яхонт желтый и лазорев, а промеж них – четыре изумруда…

Глаза Анфима разгорелись от радостного нетерпения: поскорей бы начать трудную и сладкую работу.

– Боюсь я за тебя…

Марья с тревогой посмотрела на мужа, словно пытаясь в глазах его прочитать недосказанную опасность.

– Ну, с чего ты, Маша? И так подумать: есть-то дочкам надо? В городе пухнут от глада. А тысяцкий задаток дал, обещал добре заплатить. Невест-то наших подымать надобно?

Марья пригнула мужа за крепкую шею, целуя чуть пониже уха, тихо спросила:

– Домой-то отпускать станут?

– Нешто нет! – все еще видя перед собой камни, ждущие его рук, убежденно ответил Анфим. – Завтра ж с утра тысяцкий наказал и приступать… Ух, потрудиться охота!..

И Марья успокоилась: бабские страхи. Все будет ладно, знала она своего Анфима в труде.

СТЕЖКА В ОКЕАНЕ ТРАВ

Пивень голосисто возвестил о рассвете. Евсей отбросил набухший от росы кожух и встал. Недаром август называют зоревым, говорят, что проливает он на траву добрые слезы, величают его месяцем холодных зорь и оленьего рева. Вот и сейчас откуда-то издалека доносится рев.

Поблекла на небе утренница.[26] Евсей зябко поежился. Подошел Серко, вильнув хвостом, лизнул руку: мол, ночью все ладно было. Зашевелились артельщики: то там, то здесь приподымалась из-под свитки кудлатая, встрепанная голова. Только Петро продолжал храпеть так, что его, верно, слышно было в Киеве.

– Побудка! – громко сказал Евсей. – Вставай, кияне, шлях не ждет!

Первым вскочил Филька. Медленно сел, ошалело потряс головой Петро. Пивень, уже прозванный Горластым, слетел с оглобли, прошелся мимо, выжидательно кося глазом.

Петро бросил петуху крошки хлеба:

– Откушай тезка… Не чинись.

Побежал, повизгивая, к кринице Ивашка, а следом за ним – тонкий, гибкий Филька.

Пока поели, напоили и впрягли всех волов, солнце встало над землей на два дуба.

Степью шли уже много дней.

По-своему красива она в эту пору. Что-то в ней и дикое, и нежное, и опаляющее сердце необъятностью, привольем, бесхитростной песней жаворонка.

Белеет на луговинах кашка, по склонам извилистых балок желтеют длинные кисти дрока, словно ждут, когда соберут их, чтобы красить лен.

Ветер ходит по степи, перебирает заросли золотистой чилиги в полтора человеческих роста. Чилига – излюбленное лакомство волов, и они все поглядывают в ее сторону.

Кричит перепел в яру, взмывают стрепеты над кустами терна. Табунами кочуют дрофы, под ноги волам то и дело попадаются ямки, наполненные пчелиным медом – медвежьей усладой.

Ивашка босым идет за возом, жадно вбирает глазами этот новый для него, заманчивый мир.

Вон вдали показался табун диких коней – тарпанов, мышастых, низкорослых, с черными гривами и хвостами. Жеребец, подняв голову, пугливо заржал, и весь табун умчался в степь, уводя с собой чью-то домашнюю кобылицу с остатками упряжи.

– Глянь: баба-птица,[27] – ткнул Петро батогом в сторону кургана.

И впрямь, птицы с чудными клювами важно вышагивали под курганом.

– Из таких вот курганов, – сказал Петро, – ночью выскакивает всадник и скачет по шляху. А только первый луч на землю падет – он снова в курган прячется…

Ивашка не знает: верить ли байкам Петро, не верить? Только все, что вокруг, – чудо и входит в него, как задушевная песня, охватывает трепетной волной, несет невесть куда.

А отец, словно бы между прочим, показывал на вырубках высокий ядовитый орляк с загнутыми краями листа; у воды – озерный полушник с острыми листьями; красные коробочки водяных орехов, жесткие зубцы резака.

Вчера видел Ивашка, как выставил из воды свои колючие, словно наточенные зубцы телорез. Чем-то напоминал он воина. А рядом дремотно плавали белые цветы водокраса с листьями, похожими на зеленое воловье сердце.

Или вон, на откосах, кивают метелки ключ-травы, подают знак, что где-то неподалеку – клады. Отец говорил, не дай бог волам пожевать эти метелки – издохнут.

За пазухой у Ивашки желтые пахучие колоски. Отец нарвал их, сунул в торбу, и ночью, когда Ивашка положил на нее голову, нос приятно защекотал пряный запах.

Порты на Ивашке мокрые: недавно, повязав травой их раструбы, ловил он вместе с Филькой в степной речке рыбешек…

Евсей шагает впереди. Едва пробитая кем-то дорога уходит вдаль. Кажется, приподнимись она вверх – и ты по лестнице взойдешь на небо.

«Так бы шел и шел до самого края света, – думает он, – и не возвернулся бы к проклятому Путяте, освободил бы душу от него. Лучше смерть на свободе, чем боярский полон. Только и греет на солнце – светоносный праведный великан. Только за небо и не платим резы. Земля богата, а жизнь не устроена».

Солнце в степи становится словно ближе человеку: его встречаешь на зорьке, провожаешь на сон, весь ясный день видишь его перед собой. Оно то жаркое, изнурительное, то ласковое, теплое, то играет в прятки, уходя за тучи…

Сейчас на чистом небе ни хмариночки. Степь кругом, степь… Лишь вдали сиротливо и виновато стоит тополь, неведомо кем обреченный на одиночество в чистополье, да у дороги застыла каменная баба – смотрит немо вслед, сложив руки на животе.

Становилось все жарче. Кустики чебреца лежали на земле коричневыми комками. Ивашка, сбросил армячишко, отер рукавами пот с лица.

Красноперая птичка-жажда окунула свой острый нос в придорожный кустарник, словно в поисках воды, и попросила: «Пить-тилик… пить-тилик…»

Ивашке казалось: все вокруг него говорит на понятном только ему одному языке.

Шепчет старая трава-нежирь: «У нас с-си-ла, с-си-ла…» Спрашивает вол вола: «Скоро ль попас?» Бодяк, качаясь, мертво шелестит: «Скуч-но…» Горластый пивень бросил вдогонку Серко, побежавшему к броду: «Беги, беги, да ведь там глубизна».

Перебравшись через Днепр – эту первую переправу из двадцати двух предстоящих, – ватага остановилась намазать свою одежду дегтем.

– От то шмаровозы![28] – воскликнул Петро, поглядев на артельщиков, теперь словно облепленных темными латами.

Жарко, неудобно, а что поделаешь. Дальние страны часто чумили Русь, приносили великую беду – моровую язву. Тогда нападала гнилая горячка, распухало в паху, по телу шли черные раны. Недаром звали ту беду черной смертью.

И оружие – копья, луки со стрелами, щиты – надо теперь держать под рукой: где-то рядом стлалось половецкое лихо.

Уж кто-кто, а Евсей вдосталь хлебнул его, когда на степь наползала половецкая саранча, обезлюдивая Русь. Вместо жаворонка тогда свистела стрела, вместо ручьев звенели кольчуги. И нигде не скроешься от беды. Тебе бы пахать, боронить, а навстречу мчатся половецкие кони, шею захлестывает аркан… Поля сиротели… Хорошо, князь Мономах отогнал орды, а грузинский царь Давид Строитель – муж половецкой княжны, красавицы Гурандухт – взял к себе на службу сорок пять тысяч половцев, да ведь еще бродят одичалые недобитки по киевской земле.

Евсей задумался: какой путь избрать дальше? Идти на юг, словно бы вровень со старым путем из варяг в греки, добраться до Днепровских порогов, а там повернуть на Крым? Он в этих краях ходил прежде против половцев, ездил как-то с чужой валкой и хорошо запомнил, где дурные колодца, а где добрые водопои, где вредная для волов трава чихирь и ядовито дышит земля, а где отменные пастбища.

Надо было даже думать, где меньше оводов, мошкары, комарья, потому что в пути оводы в кровь искусывали волов, от комаров так вспухало лицо и так раздувало веки, что света не видел, нечем было дышать.

Поскорее б добраться до леса: там безопасно – кочевники не любят его. А если идти открытым местом, надо, чтобы оно было повыше – дальше огляд – и чтобы в случае опасности хватило времени спрятаться, сделать укрытие из мажар.

Пока же предстояло идти запорожской степью – с бугра на бугор, с бугра на бугор.

К полудню ветер погнал по небу стадо черных волов, вдали начало погромыхивать, вспыхнули ветки молний, нежданно пошел свирепый дождь. Градины величиной с куриное яйцо, казалось, метили каждому в темя. Все укрылись под мажи, втянули туда и воловьи головы, пережидая напасть.

Гроза исчезла так же быстро, как и возникла.

И снова на безоблачном, лысом небе засветило солнце, еще невыносимей стала спека. Лицо чувствовало веяние жаркой юги, к воздуху примешался дымок где-то горящего сена, а раскаленная земля делала жар застойным.

Степь с трудом дышала, и было чудно, что в этом мертвом пекле летают стрекозы, скачут кузнечики.

Солнце едва брело в небе. Волы, разомлев, через силу плелись, кося ногами.

– Цоб-цобе!

Только Петро не унывал, кричал сомлевшему Лучке Стрыгину:

Назад Дальше