Миколка-паровоз (сборник) - Михась Лыньков 10 стр.


Даже расстреляв двоих крестьян, не унялись каратели. Всё допытывались про Семку-матроса, про тех, кто подбивал скрывать от немцев хлеб и скотину, кто заседал в батрацком комитете; ни с того, ни с сего открывали стрельбу поверх голов из пулеметов.

Но ничего не помогло: молчали крестьяне.

Тогда пошли в толпу помещик с полковником. Укажет на кого помещик, каратели того и тащат за собой, отводят в сторону. Вот приблизился помещик к деду с Миколкой, сурово глянул.

— Кто такие? Что-то не припоминаю ни тебя, старик, ни хлопца этого.

— Я тоже с тобой не знаком. Не приводилось встречаться, — процедил сквозь редкие свои зубы дед Астап.

— А ты, старый черт, отвечай, когда у тебя спрашивают! Шутки шутить я с тобой не буду… Кто и откуда? — орет пан-барин, а сам аж раскраснелся от злости.

— Человек я — вот кто, — упрямо промолвил дед.

Рассвирепел помещик, схватил деда Астапа за плечи. Поднял тут дед Астап руки, и увидел их пан-барин: костлявые, худые, с вечными мозолями, с въевшимся в кожу нагаром от деповского железа, с несмываемыми следами мазута… Глянул на них помещик и задрожал весь.

— Недаром ты отираешься тут, среди мужичья! Из рабочей банды, видать, из деповских…

Сорвался голос у пана-барина, сипит, щеки трясутся. Подскакивает к Миколке, спрашивает:

— Говори, кто этот старик?

— Мой дедушка.

— Ах, вот оно что! И кто он, твой дед, такой?

— Ну дед… Просто дед — и все тут!

— А ты сам откуда взялся, щенок? Кто ты такой?

Хотел Миколка сказать, что никакой он не щенок, а самый настоящий сын большевика, да поймал взгляд деда Астапа и спохватился, негромко проговорил:

— Я дедушкин внук…

— А фамилия твоя?

И опять поймал Миколка взгляд деда Астапа и вымолвил только:

— Не знаю.

Будто змея какая ужалила того пана-барина.

— В погреб их обоих! — завопил во всю глотку.

И потащили конвоиры Миколку с дедом к мужикам, которых охраняла усиленная стража.

Между тем солдаты согнали коров и крестьянских лошадей. Помещик отбирал часть себе, а остальную скотину немцы собирались отправить на станцию. И все кружились над пепелищем черные вороны, и дымились плетни да деревья в садах. А под обгорелой грушей лежали двое расстрелянных крестьянских парней.

Миколку с дедом и других мужиков повели куда-то под конвоем. И подгоняли их гусары смерти — в черных венгерках и черных фуражках. Со страшными черепами на околышах. На металлических пряжках ремней тускло сверкали оттиснутые буквы немецких слов: «С нами бог!»

Каркали вороны в продымленном воздухе.

Вспыхивали в лучах солнца штыки винтовок.

Загоняли каратели людей в погреб.

В НЕМЕЦКОМ ПЛЕНУ

Погреб оказался низким, сырым, с грязными стенами. Небольшое окошко забрано железной решеткой. Сквозь решетки иногда видны сапоги — прохаживается взад-вперед часовой. Второй часовой сторожил дверь, к которой вела сверху лесенка. Из-за двери то и дело раздавался злой окрик — чтобы не смели узники разговаривать друг с другом, сидели молча. Набралось тут человек тридцать. Батраки панские, кузнец, запольские мужики. И у всех одна думка: что их ждет, когда же придет избавление от немцев и от помещика? А может, смерть впереди? Кто-то попытался дознаться у часового:

— Что станете делать с нами? Часовой, вероятно, кое-как понимал чужой

язык. Сообразил, о чем спрашивают. Наклонился к окошку и со всего размаху воткнул штык в землю: дескать, вот что будет с вами.

И побежали мурашки по спине у Миколки. Тяжело дышать стало. Да и всем остальным невесело. Стали укладываться на полу, чтобы хоть во сне забыть про тревогу-беду. Кто-то выкатил из угла старую бочку, на ней пристраивался. Разговаривали потихоньку и мало. Без слов каждый понимал — нельзя немцам ничего говорить, никого выдавать нельзя. И невольно посматривали на одного мужика; бородка у того клинышком, сам в новом кожухе, беспрестанно крестится да тянет:

— Спаси, господи… Боже мой! Спаси, господи…

Молодой крестьянин не сдержался, в сердцах сказал:

— Да перестань ты боженьку своего звать. Прожил жизнь собакой, так хоть умри человеком!

Мужик с бородкой клинышком умолк на минуту и опять за свое — «спаси, господи». А прислушавшись, можно было разобрать в шепоте и другие слова:

— Боже, я не утаю… И кто грабил пана… Господи, не скрою тех большевиков-подстрекателей… Боже, спаси…

Окружили его потихоньку, кулак к носу поднесли, предупредили:

— Помалкивай, божья гнида! Рот раскроешь — не видать тебе больше белого света. Заруби на носу — выдашь кого, не жилец ты на земле. Не эти вот руки, так другие найдутся, все равно придушат тебя, огнем-пламенем пустят твое поганое добро!

Мужик сжимал дрожащей рукой бородку и трясся, словно его лихорадило.

А был это церковный староста из соседнего села, и попал сюда совершенно случайно. Всего-то он боялся — и крестьянских бунтов, и немцев, и большевиков. Отовсюду ждал беды. Больше всего за жизнь свою опасался. Мужиков знал — они слов на ветер не бросают. Всех их не перебьют. Значит, рано или поздно отыщутся люди, которые сумеют посчитаться с ним. Потому и трясло его, как в лихорадке, потому и втягивал, как улитка, голову в плечи, молился господу-богу.

С самого начала возненавидел этого мужика с бородкой клинышком Миколка. Собственными руками, казалось, заткнул бы ему поганый слюнявый рот, из которого только и слышишь: «Боже мой… Богородица благодатная…»

Как же! Известно, какая она благодатная,

та богородица! Просидели так в погребе до вечера. Проголодались. Часовой только и дал им, что по кружке мутного солдатского кофе, горького, холодного. Дед Астап хлебнул и сплюнул:

— Тоже мне — еда называется…

К вечеру по лесенке спустился в погреб офицер и стал поодиночке выпускать арестованных наверх. Вскоре вывели и деда с Миколкой. По каким-то коридорам вели, по закоулкам, и наконец очутились они в большой, красиво обставленной комнате. За столом восседали полковник и помещик, а по сторонам офицерье немецкое.

— Обыскать! — тотчас раздался приказ. Солдаты тщательно обыскали Миколку

и деда. Из карманов достали две печеные картофелины и торжественно отнесли их на бумаге на стол. У деда за пазухой нашли сверток каких-то тряпиц. Обоих подтолкнули поближе к полковнику. Тот поглядел-поглядел да как рассмеется вместе с помещиком:

— И это называется люди! Опора большевиков… Варвары, дикари… Питаются, как первобытные люди… Скоты… Дай таким свободу! Дай таким власть! А они ведь хотят владеть землей, фабриками, заводами, достижениями культуры… Так я ж им покажу культуру! Настоящую культуру, европейскую, немецкую! — И повернувшись к одному из офицеров, полковник рявкнул: — На два года в концентрационный лагерь! За участие в беспорядках…

— Разрешите доложить, господин полковник, что эти люди, — и офицер показал на Миколку и на деда, — эти люди оказали нам в лесу сопротивление.

— Три года тюрьмы! — гаркнул полковник.

— Разрешите доложить, господин полковник, одного солдата его императорского величества он, этот мальчишка…

— На каторгу! — заревел полковник.

Офицер приблизился к столу, осмотрел сверток, который нашли у деда Астапа, и вдруг, вытянувшись в струнку и щелкнув каблуками, снова — к полковнику:

— Осмелюсь уточнить, господин полковник, у этих людей были при себе боевые патроны…

Помещик даже привстал с кресла — то ли со страху, то ли от неожиданности. Поднялся и полковник, глаза у него налились кровью и весь он как-то ощетинился вдруг, раздулся. Потом выскочил из-за стола, подлетел к Миколке с дедом и давай кулаками махать. Выкрикнет что-то по-немецки и отскочит подальше, словно Миколка с дедом могут выхватить из-за пояса пистолет и пальнуть в него.

Да, попали они в историю! А все из-за кого? Из-за деда Астапа. Надо же, «орудию» припрятать догадался, а про патроны и забыл. Но обижаться некогда и не место, да и жаль деда… Старик ведь, разве все упомнит…

А полковник все не унимался.

Надоело это Миколке. И утомился он на ногах столько стоять. Не ожидая особого приглашения, взял да и сел в кресло возле стола. Сел, да еще и деда приглашает:

— Садись, дедушка, они-то и постоять могут, не ахти как наработались…

Дед Астап растерянно посмотрел на внука, но потом взмахнул лихо рукой и опустился тоже в кресло.

— Нам теперь все едино: хоть немножко отдохнем…

Оторопели все вокруг. Помещик выронил изо рта папиросу. Вытаращил глаза полковник. Офицеры подтянулись, ждут приказаний. У дверей солдаты изумленно застыли навытяжку.

Мертвая тишина наступила. Только и слышно, как жужжит вокруг лампы муха да поскрипывает ножка кресла под дедом Астапом. Жужжала, жужжала муха, искала, куда бы ей присесть. И села. Прямо полковнику на нос. Муха и вывела полковника из оцепенения. Шлепнул он по носу, ринулся к деду да как заорет на всю комнату:

— Встать передо мной, негодяй!

Дед Астап отмахнулся от него, как от назойливой мухи.

Полковник едва не захлебывается от крика:

— Расстрелять! Повесить! Прикончить!..

Поднялась суматоха. Словно тревогу объявили во всей округе. Хлопали двери, бренчали шпоры, эхом отзывались короткие команды. Полковник упал на диван и платком вытирал взмокший от пота лоб. Бледный помещик наполнял стакан водой, и у него дрожали руки — то ли от злости, то ли от страха.

Налетели на деда и на Миколку солдаты, схватили их, руки скрутили. Повели по тем же коридорам да закоулкам. И столкнули в погреб.

Очутились они там же, где и были. Только теперь народу здесь поубавилось. Человек девять осталось. Окружили они деда Астапа с внуком, смотрят на Миколку, сокрушаются:

— И угораздило же тебя, хлопчик, попасть сюда! Отсюда — одна дорога…

И умолкают, не договаривают, чтоб не очень убивался Миколка, чтоб не терзали его думы о том, о чем не стоит и думать в такие ранние годы. И, должно быть, потому, что оказался среди них такой смелый парнишка, старались и они держаться повеселее. Затягивали песни, принимались рассказывать разные забавные истории. А узнали, что дед Астап — старый николаевский солдат, уговорили его рассказать о грозных баталиях на турецкой войне. Миколка воспротивился.

— Уж больно старые басни у деда, чего их пересказывать в тысячный раз, — промолвил он по-взрослому. — Лучше скажи, дедушка, где теперь мой батя? Сколько дней прошло, как нет его. Куда девался — неизвестно…

— Откуда ж мне-то знать, внучек? Давай-ка лучше спать ляжем, и пусть тебе приснятся хорошие сны…

— Не до снов мне, дедуся, — сказал Миколка.

Как ни старались развеселить Миколку, ничего не получалось. Какое уж тут веселье в погребе с зарешеченным окошком!

Улеглись узники спать. Да не спалось никому.

Сверху доносились голоса, долетали звуки музыки. Видимо, играл в помещичьем имении полковой оркестр. Справлял пан-барин победу над мужиками, над большевиками. Щедро угощал своих спасителей — немецкое офицерье. Те знай себе танцевали, бренчали шпорами да хохотали…

В погребе было темно. Сквозь решетку синел кусочек неба. И на нем мерцали звезды. Вскрикивала какая-то ночная птица в саду. Иногда можно было расслышать, как где-то вдалеке плачет дитя и напевает колыбельную мать: «Баю-баюшки-баю…»

Подтянулся к тому высокому окошку Миколка, приник к решетке, смотрел и смотрел в ночь. Словно никогда прежде не видал он этой сини, этих махровых звезд, темных крон лип, тихо шелестящих листвой. Деревья, казалось, подрагивали в ярком сиянии луны, можно было разглядеть каждый листочек, словно вырезанный бережными руками. Хотелось приложить к ним горячую щеку и слушать негромкий шелест.

Дотронулся Миколка до решетки — холодная она, крепкая. Заскрипел песок под каблуками, мелькнули за окошком ноги часового. Щелкнул затвор винтовки, раздался грозный окрик:

— Цурюк! Назад!

И просунулось в окошко лезвие штыка, угрожающе звякнув о решетку. Миколка поспешно отклонился в сторону и, держась за стену, сполз на пол, к деду поближе. Прилег рядом. Дед Астап лежал в глубокой задумчивости, молчал. И сжался Миколка в комочек, задрожал:

— Страшно мне, дедуся…

— А ты не бойся. Чего нам бояться, внучек! Все будет хорошо. Все будет, как надо. Настанет пора — не останется ни панов, ни немецких войск. Будут только рабочие и крестьяне. Да такие, как ты, сыны большевиков… И земля будет наша… И паровозы — наши… И побегут они по нашим путям быстрее прежнего. И солнце станет светить куда ярче, и будет оно тоже наше… И небо… Все, все — наше, рабочее да крестьянское…

— Это хорошо, дедушка, да нас с тобой тогда уже не будет в живых… Вон на крыльце пулеметы выставлены против нас…

— Да плюнь на пулеметы на те! Больно страшны они нам!..

И притих Миколка. Только слышит дед Астап, как вздрагивают Миколкины плечи. Плачет Миколка, а слезы скрыть старается, зубы сжимает, уткнулся в дедову грудь. Впору и самому деду заплакать, да нельзя: внук рядом. Гладит он Миколкины плечи, на ухо ему шепчет:

— Ну и чего ж это ты, глупенький мой… А еще говорил: мол, я похрабрее деда буду…

Всхлипывает Миколка, отвечает сквозь слезы:

— Да не со страху это я, дедушка. Мне батю жалко. Мне паровозы жалко. Кто теперь ездит на них? Немцы ездят… Солдаты его императорского величества. И орлы у них на пряжках. И про бога написано… «С нами бог» все да «с нами бог»…—

— А ты еще раз плюнь, внучек, и на бога, и на орлов. Орлам мы головы свернем! Никуда не денутся! А даст бог, мы и богу шею свернем… Не было у нас большей заботы, как о них думать! А деду своему ты верь! И спи спокойно… Все будет наше! Только отоспаться нам надо как следует, и тогда — порядок…

Тихо в погребе. Ровно дышат спящие люди. Изредка прошуршит в соломе мышь — и опять ни звука.

А на дворе поскрипывает песок под тяжелыми сапогами часового. Сверкает под луной штык, блестит каска. Как собаки оскаленные, стоят на крыльце пулеметы, да клюют носами возле них солдаты.

Чуть слышно шелестит листва на ветру, пахнет липовым цветом, скатываются и падают на землю в траву тяжелые капли росы.

Спит Миколка.

Вроде спит, а вроде и не спит. Едет, мчится он на большом-большом паровозе. У окна отец сидит. Снопы горячих искр вылетают из трубы и рассыпаются над придорожными деревьями, над бескрайними просторами полей. И бегут навстречу и как бы стелются под могучие колеса рельсы, а паровоз подминает их под себя, торопясь все вперед и вперед. Голова закружилась у Миколки, волосы развеваются под стремительным встречным ветром. Лязгают, гудят стальные колеса:

— Тах-дах, тах-дах-дах, тах-дах… Высунулся из окна Миколка, и волосы

у него дыбом стали — прямо на паровоз летит, накатывает семафор. Огромный, красный. Будто кровью налилось его круглое око. А паровоз не сбавляет скорости. Сердце у Миколки замирает, дыхание перехватило. Хочет Миколка крикнуть во весь голос что-то, но не может. Да и не перекричать ему этот грохот стали, железа, гул бешеных ветров. Еще мгновение — и будет поздно. Тогда собрался Миколка с силой и, забыв про свой страх, закричал:

— Батя-а! Стой! Стой, стой — семафор вон красный…

Крикнул Миколка и проснулся сразу же, раскрыл глаза. И дед проснулся. И все остальные тоже. Сначала ничего не могли они понять. В погребе было светло, но как-то странно и причудливо озарены были грязные стены, по которым метались страшные тени. И маленькое зарешеченное окошко казалось раскаленным, алым…

— Пожар! — догадались вдруг все и бросились к окошку.

НЕОЖИДАННОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ

Кусочек неба, который виднелся в окошке, теперь казался живым. Трепетали и переливались на нем все оттенки красного цвета. Багровые отсветы зарева то вдруг сгущались до черноты, то светлели и полнились какой-то алой позолотой. Отблески пламени мало-помалу никли, гасли и опять занимались красным, заполняя собою все небо. И казалось, плавится раскаленное небо, делается жидким, почти прозрачным. Вот-вот озарится оно еще раз ослепительной вспышкой и обрушится на землю миллионами искр, и обвалится горящими углями.

Назад Дальше