Брат мой меньший - Вильям Козлов 3 стр.


3

Пришла весна — и мы с Караем покидаем Ленинград!

Еще деревья не распустились, на ветвях лишь вспухли пахучие почки, готовые с минуты на минуту взорваться нежной клейкой листвой. Раскололось над крышами зданий хмурое ленинградское небо, и в ярких голубых прорехах заплескался солнечный свет. Из-за каменных зданий солнца не видно, но оно ощущается во всем: в сверкании нарядных витрин магазинов, в хромированном блеске снующих по улицам машин, в бойких солнечных зайчиках, прыгающих на тротуары из окон домов. Солнечный Ленинград — это совсем другой город. Он сразу молодеет лет на сто, становится прозрачнее. И его причудливо украшенные чугунным литьем мосты через Неву уже не кажутся громоздкими, тяжело нависшими над водой, а, наоборот, легкими, воздушными: они не давят на воду — парят над ней. Да и сама Нева в весеннем солнечном блеске совсем другая: светлая, умиротворенная. А белые речные трамвайчики напоминают облака, спустившиеся с неба на тихую воду.

Моя машина спешит, торопится поскорее выбраться на Московский проспект. Карай сидит рядом со мной, и на его морде довольство. Иногда он от избытка чувств с радостным повизгиванием тычется черным пупырчатым носом в мою шею. Я полностью прощен за вынужденное предательство, и между нами, как и прежде, царит полное взаимопонимание. Карай незлопамятен, как, впрочем, большинство животных. По нему не видно, чтобы он очень изменился: все такой же поджарый, легковозбудимый, вот разве — немного отощал… Когда, вернувшись, я говорил по телефону с композитором, то не выдержал и попросил поднести трубку к уху Карая. Я сказал ему всего несколько слов, но в ответ услышал такой жалобный лай, что тут же повесил трубку. Я не ожидал, что он сразу узнает мой голос…

Он простил меня сразу, как только я переступил порог. Мне даже показалось, что он ждал меня, потому что совсем не удивился моему приходу. Он не бросился ко мне, как делал это прежде, когда я возвращался домой из поездок, а подошел какой-то странной, вихляющей походкой, уткнулся головой в колени и мелко-мелко задрожал: эта дрожь выражала высшую степень его волнения. И что удивительно — он сразу понял, что я пришел за ним: когда я поблагодарил приятеля и направился к двери, Карай уже стоял у порога и нетерпеливо лаял — торопил меня поскорее уйти отсюда вместе с ним. Я не скажу, что ему было плохо у моего приятеля. Здесь его тоже полюбили за покладистый характер, ум, деликатность. И я видел, что всем им трудно расставаться с Караем, особенно маленькому сыну: он, весь в слезах, убежал в другую комнату и даже не вышел нас проводить. Кто знает, если бы композитор попросил тогда навсегда оставить ему Карая, я, может быть, так и сделал бы, но приятель мой и сам понимал, что собака — это не только радость в доме, но и немалые заботы: вовремя накормить, вывести… К тому же этим летом он собирался со всей семьей в Болгарию — и перед ним встал бы тот же вопрос: а куда деть Карая?…

Когда я уже сворачивал с площади Мира на Московский проспект, меня остановил милиционер. Я еще издали заметил, что он внимательно смотрит на меня, но не понял, в чем дело. Оказывается, улица ремонтировалась, а я проехал под «кирпич»: солнце било прямо в лобовое стекло, и я не заметил знака. Конечно, инспектору ГАИ ничего не стоило одним движением руки показать на объезд, и все было бы в порядке. Но он не показал: с любопытством смотрел, как я еду под «кирпич», и с тем же любопытством смотрел, как я подаю машину назад из-под знака. Произошел короткий, но внушительный разговор о правилах уличного движения; мне бы смолчать, стерпеть — глядишь, и отделался бы рублем, а я заартачился, доказывая, что неделю назад никакого здесь знака и в помине не было, так разве трудно было дружелюбно и предупредительно показать полосатой палочкой на объезд? Возмездие пришло сразу: милиционер проколол за строптивость мой и без того дырявый талон. Карай, наблюдавший из окна машины за нашим диалогом, увидев, что мне приходится туго, яростно облаял милиционера и даже попытался выскочить из машины в полуоткрытое окно, чтобы по-настоящему потолковать с ним, но не пролез — лишь голова да две мохнатые лапы торчали наружу.

Хорошее весеннее настроение будто корова языком слизнула. Как это обычно бывает, я не успел высказать милиционеру все, что о нем думал, и теперь горячо и убежденно высказывал это Караю. В отличие от блюстителя порядка он слушал меня очень внимательно, оттопырив ухо и немного наклонив голову вбок (тогда я еще не знал, что он постепенно глохнет). Выслушав мой сильно затянувшийся монолог, Карай полностью со мной согласился и, положив бородатую голову мне на плечо, попытался таким образом хоть немного смягчить мой праведный гнев…

Уже за Новгородом, кажется, в поселке со смешным названием Харчевня, смешным потому, что ни харчевни, ни какого-либо другого предприятия общественного питания там не было и в помине, Карай удивил и насмешил меня, развеяв остатки дурного настроения, вызванного встречей с инспектором ГАИ.

Я притормозил неподалеку от автобусной остановки, решив взглянуть на задний правый баллон, который, как мне показалось, немного спустил. Воспользовавшись случаем, Карай стремглав выскочил на обочину и прямиком устремился к телеграфному столбу, возле которого (я сразу и не разглядел) стоял участковый милиционер и безучастно смотрел на дорогу. Подскочив сзади к нему, Карай артистически вырвал из его руки полевую сумку, круто развернулся на месте и, радостный, примчался ко мне: получай, мол, трофей… Я, уже было собравшись прикрикнуть на суматошно прыгающего вокруг меня пса, вместо этого от всего сердца рассмеялся. Дело в том, что у инспектора ГАИ, незаслуженно наказавшего меня, была точно такая же полевая сумка. И он, беседуя со мной, раскрыл ее, достал блокнот и занес туда мою фамилию, номер машины. Вот Карай и решил восстановить справедливость. Я извинился перед участковым и вернул ему его законное имущество. Милиционер оказался человеком с юмором и вместе со мной посмеялся над происшедшим. А Карай, отойдя в сторонку, осуждающе смотрел на меня, будто говоря: «Какого черта ты отдал ему сумку? Для чего же я старался?…»

4

Станция Куженкино всегда была для меня той землей обетованной, где я находил временный покой после разных житейских бурь, остывал, восстанавливал душевное равновесие. Здесь летом жили мои родители, родственники. На чердаке находилась пятиметровая комнатка со сколоченным из сосновых досок столом. На деревянных стенах — несколько незатейливых картин да полка с книгами. Ну, еще с десяток поделок из березового капа, которые я на досуге сделал сам. Здесь мне как нигде хорошо работалось.

Думаю, что и Карай любил Куженкино. Стоило мне зимой в Ленинграде произнести это слово, как он начинал возбужденно носиться по комнате и жалобно повизгивать, тем самым выражая свое желание немедленно направиться туда. Ведь мы с ним каждый год с ранней весны до глубокой осени жили на этой небольшой, окруженной сосновыми лесами станции. У Карая был свой деревянный домик с железной крышей, который по моей просьбе смастерил ему местный плотник. Я набросал туда сена, постелил поверх старую овчину, которую отыскал на чердаке. К моему великому огорчению, Карай долго не хотел жить в этом собачьем дворце, больше того, он его первое время полностью игнорировал: укладывался на траву, на тропинку, на крыльцо — только не в домике. Но однажды, когда разразилась гроза с громом и молниями (Карай, как и все собаки, боялся ее), он при первом же ударе грома опрометью бросился в домик и надолго затих там. С тех пор он стал постепенно обживать свои хоромы.

Этот домик, сколоченный из крепких сосновых досок и покрашенный в зеленый цвет, до сих пор сиротливо стоит у сарая рядом с металлической лодкой…

Дом, в котором я живу, довольно старый. Когда мимо станции изредка проносятся пассажирские и товарные поезда — из-под земли приходят могучие толчки, будто кто-то бьет изнутри большой кувалдой по земной тверди; тихонько начинают дребезжать окна, поскрипывать стропила. Еще более чувствительно наш старый дом воспринимает толчки с неба. Над станцией на большой высоте иногда пролетают реактивные самолеты. Преодолевая звуковой барьер, они пополам раскалывают небо. Самый сильный раскат грома ничто по сравнению с этим взрывом в поднебесье. Всякий раз при этом наш дом испуганно вздрагивает, будто его пнули, а стекла уже не дребезжат, а звенят на высокой ноте, грозя вылететь из рам.

Каждый вечер часов в шесть мы с Караем совершаем прогулку. Выходим из калитки, и через дорогу — прямо к деревянному зданию вокзала, построенного еще при царе Горохе.

Тихо в этот предвечерний час на станции. Мазутные рельсы, поблескивая, убегают вдаль, где на горизонте свежо зеленеет сплошная стена леса. Когда-то на насыпи стоял полосатый семафор, а теперь его нет: приземистый светофор занял его место. Пышные облака белыми сугробами громоздятся над остроконечными вершинами стройных сосен. Они загораживают солнце, и на железнодорожную ветку из леса наползают длинные, ломкие тени.

Карай бежит впереди по узкой тропинке вдоль пути. В Куженкине он обрастает длинной шерстью, из-за рыжих курчавых волосин едва видны карие глаза. На тощих бедрах черно-коричневая шерсть буйно завивается, и кажется, будто пес — в галифе. Черная с сединой палка хвоста воинственно задрана вверх.

В руке у меня — вырезанная из березы палка, которой я постукиваю по черным шпалам, поддаю мелкие камешки. Чем ближе мы к лесу, тем больше веет на нас вечерней прохладой, в нос ударяют знакомые запахи сосновой смолы, скошенной травы, луговых цветов. Маршрут у нас всегда один: вдоль линии до светофора, потом вниз с насыпи, под откос, где растет земляника, и, наконец, по узкой лесной тропинке, в основном протоптанной нами, до Рябиновика — так называется неширокий ручей. Ручьем он бывает весной, в разлив, а летом это густо заросший болотными травами луг. Рябиновик мы с Караем переходим редко. Я усаживаюсь на черный, давно обжитый мною пенек, а Карай ложится у ног. Если жарко, он вываливает из пасти красный язык и тяжело дышит, глядя на синичек и трясогузок, прыгающих на полянке. Высокие сосны окружают нас — просвет лишь там, где ручей. Над головой сосредоточенно стучит дятел. Слышно, как сыплется на землю труха. Иногда прилетает с другой стороны Рябиновика ворона и недовольно каркает на нас. По-видимому, у нее где-то близко гнездо.

Глядя на закатное небо, подсвеченное розовым, на медлительные облака, я обдумываю главу повести, над которой сейчас работаю. Пернатые обитатели леса привыкли ко мне и скоро перестают обращать на нас внимание. Птицы, негромко попискивая, снуют меж ветвей, на лугу порхают бабочки и стрекозы. Иногда вдоль кромки леса с воинственным жужжанием пролетает шмель. Скоро Караю надоедает лежать, и он, лениво поднявшись, начинает обследовать окрестности, но далеко от меня не уходит.

Благословенную вечернюю тишину нарушает самый неприятный звук на свете — тоненькое комариное зуденье. Кровопийцы прилетают с луга и сразу всей оравой набрасываются на нас. Белесые, с рыжинкой, твари вонзают свои жадные хоботки во что попало, ухитряются даже проткнуть носки, рубашку. Слышу, как захамкал, лязгая зубами, Карай: он пытается ловить их пастью. Делать нечего — надо подниматься. Зная, что комары так просто не отступятся, мы с Караем прямо с места совершаем небольшой марш-бросок. Мчимся сквозь лес к железнодорожному полотну. Когда останавливаемся, комаров не видно, а если какой спринтер и увязался за нами, я безжалостно уничтожаю его звучным шлепком. Комары здесь хитрые и стараются прилепиться сзади к шее и к голове, зарывшись в волосы.

Слышится протяжный паровозный гудок — по этой ветке все еще ходят древние паровозы, которые по-прежнему милы моему сердцу.

К старости Карай все неохотнее сопровождал меня в лес. Но я привык ходить с ним и всегда уговаривал прогуляться. Он нехотя соглашался, давая понять, что вообще-то ему это ни к чему, но так и быть, ради дружбы. Только теперь он не бежал резво вперед, а уныло плелся сзади, то и дело отставая. И если я забывал о нем, переставал оглядываться и окликать — он сворачивал с пути в сторону, выходил на проселок и, прячась за изгородями, возвращался домой. Правда, я замечал, что всякий раз после этого его мучила совесть. Он вылезал из конуры и, потягиваясь и улыбаясь, вышагивал ко мне навстречу, не сгибая лап, отводя глаза в сторону. Весь вид его выражал раскаяние, смирение. А стоило мне хотя бы слегка пожурить его, как он тут же виновато опускал голову, сгибал свой непокорный твердый хвост и понуро уходил в конуру. И оттуда укоризненно смотрели на меня два карих глаза, почти полностью спрятавшихся в густой шерсти…

Иногда я уезжал по своим делам то в Москву, то в Ленинград, а когда возвращался, естественно, брал Карая на прогулки в лес — в таких случаях он никогда не отказывался меня сопровождать. Вот и на этот раз, обрадованный встречей, он и виду не подал, что в жару ему лучше бы поваляться в прохладной будке, чем плестись со мной. Он даже вырвался вперед и, как раньше, бодро затрусил по тропинке. У светофора, где я обычно сворачивал в лес, Карай куда-то исчез — как сквозь землю провалился. Обычно, если он не хотел гулять, то уходил в сторону гораздо раньше. Посвистав его и решив, что он потихоньку скрылся, я пошел дальше: грех было на него обижаться — годы берут свое, тут уже ничего не поделаешь. Ведь если перевести его собачий возраст на человеческий, то он старик, а старики больше любят на завалинке посидеть да на печи погреться. Возвращаясь почти через час, — снова выйдя из бора к светофору, — я удивился, увидев Карая, который вылез из кустов и, сладко зевая, радушно приветствовал меня, помахивая хвостом и жизнерадостно улыбаясь. Оказывается, чтобы не огорчать меня и снова не чувствовать себя дома виноватым, он просто-напросто спрятался в кусты и подремал, а когда услышал знакомые шаги, появился передо мною — свежий, отдохнувший…

Улыбаются многие собаки, а Карай не был исключением. Всякий раз, стоило мне откуда-нибудь возвратиться домой после долгого отсутствия, Карай выходил навстречу и улыбался. И его неспешная походка, и кривоватая улыбка выражали целую гамму противоречивых чувств: он словно упрекал меня за то, что его не взяли с собой, корил, что я долго отсутствовал, и вместе с тем не мог скрыть радости от того, что видит меня. Конечно, ему не хотелось проявлять эту радость по-щенячьи, с визгом и лизанием рук, но собачьего достоинства ему надолго все равно не хватало — и, немного подипломатничав, он начинал суматошно прыгать, бросаться на грудь, трепать за рукава и брюки, заглядывать в глаза. Это было трогательно. Но больше всего мне нравилась его улыбка. Он смешно морщил влажный нос, черной кирзовой заплаткой торчавший в золотистой шерсти, приподнимал сбоку коричнево-розовую губу, обнажая ослепительные клыки, и добродушно щурил круглые выразительные глаза.

Несмотря на брызжущую из него радость, улыбка всегда почему-то получалась немного виноватой. Может быть, он просил прощения за то, что осмелился совсем по-человечески выражать свои чувства?…

Карай, безусловно, был пес с ярким характером.

И не всегда у нас с ним было полное взаимопонимание. Иногда меня раздражали его упрямство, настырность, упорное нежелание подчиниться. Случалось, на него накатывало такое, что лучше было его оставить на некоторое время в покое. Он становился раздражительным, угрюмым, непокорным. Мог огрызнуться, угрожающе зарычать, показать клыки — отнюдь не в улыбке.

Что бродило в эти моменты в его собачьей голове, я объяснить не берусь. Он мог часами лежать на одном месте и угрюмо смотреть на кончики своих лап. Или слонялся по комнатам, будто не мог найти себе места. На улице мог без всякого повода яростно схватиться с собакой, с которой обычно играл. Впрочем, все это случалось с ним довольно редко. Вообще-то он был добрым, незлопамятным псом, быстро прощал обиды. А уж если был виноват, то даже после заслуженной трепки первым подходил и, положив голову ко мне на колени, настойчиво смотрел в глаза, как бы заявляя, что он все понял и больше не будет…

Как и у любого собачника, была у меня мысль сделать из своего пса верного защитника, который по команде «Фас!» в мгновение ока расправился бы с любым уличным хулиганом или грабителем. Таких натренированных псов, обычно восточноевропейских овчарок, показывают в кино, по телевизору. Из Карая защитника не получилось — как-никак он все-таки был домашним псом и жил в городской квартире, а ко мне часто приходили в гости друзья, и если бы Карай на каждого бросался, то мне пришлось бы его запирать в другой комнате. А так как я был радушным хозяином и любил гостей, то и Карай стал таким же. Он с удовольствием встречал незнакомых людей, с достоинством их приветствовал и вообще всячески проявлял свое доброжелательное внимание.

Назад Дальше