Им было не до меня...
"А может... – думал я, – а может, я вовсе не их сын, а... подкидыш! Бывает ведь такое, читал же я о таком!.. А еще бывает – берут оставшихся без родителей младенцев и усыновляют их... – Я леденел от этих мыслей, опровергал их, как мог, но приходил к мыслям еще более ужасным. – Да нет, не усыновленный я. И не подкидыш, а... откидыш!" Я прятался в укромные уголки – в школе забивался на чердак, дома в свою комнату – и плакал, давясь слезами. Я хватал накусанную ручку и писал в дневничке горячечные исповеди, обвинения, вопрошания... А потом вдруг сник, стал жить нехотя.
Вскоре, однако, борьба моя стала еще острее, еще отчаяннее.
Я не знал ни минуты покоя; я доказывал себе то одно, то другое, то третье; я преодолевал изнурительные сомнения и предавался новым нетерпеливым надеждам...
Имел ли я право упрекнуть их в том, что они отшвырнули меня от себя?.. Они кормили, поили меня, обували, одевали, учили. Я всегда был под контролем. "Что нового в школе? Какие сегодня оценки? Сделал ли на завтра уроки? Пообедал ли?" Конечно, они никакие не звери, нормальные люди. Благополучная семья. Этим особенно гордились родители. Не раз они вменяли себе в заслугу это благополучие. Другие вон все разводятся, детей сиротами оставляют, а они держатся. Ради меня.
Это все было правдой, но в этой-то правде и крылся обман. Этой правдой они отгораживались от меня. Лучше бы они забыли накормить меня, оставили бы меня на осень в рваных туфлях, лучше! Зато в какой-то момент спохватились бы, душа бы их дрогнула, и они загладили бы свою провинность бесчисленными ласками, и это было бы как вода, хлынувшая через плотину, и потоком этим унесло бы меня вместе с ними в невообразимые края.
Невообразимые, но существующие. Раз душа о чем-то таком тоскует, значит, что-то такое есть.
У Тани Лукьяновой отец разошелся с матерью, но он приходит к Тане, катается с ней на лыжах, ходит с ней в театр. Дело, конечно, не в этом. Но все-таки. Когда мы учились во вторую смену, он каждый день поджидал ее у школы, как настоящий друг. Им было вдвоем хорошо. Они сидели на скамейке, разговаривали, мечтали – и им было хорошо. Таня рассказывала мне об этом, а я радовался: вот оно, невообразимое!
Многое был бы я готов терпеть, когда бы в выбранное сердцем мгновение припали мы друг к другу – я и мама, я и папа – и замерли бы, словно на целую вечность, все прощая друг другу, как можно прощать только в таком безмолвном порыве! Какие камни отпадали бы при этом прочь от наших душ, как легко становилось бы!.. Мне казалось, что это те мгновения, ради которых и живут люди.
Мое сердце всегда было готово к такому порыву. И может быть, меня подвело нетерпение...
Я отшатнулся даже от Тани – ради того, чтобы отдать все свои чувства родителям!
Никогда не забуду тот вечер. Таня тогда заметила, что я, с больными моими ногами, шел домой старательно и радостно. О да, это было именно так: досадуя на боль, я старался ступать и быстро, и осторожно; и я шел радостно, так как в тот вечер замыслил нечто решительное, бросок к счастью.
Таня сказала тогда: "Кроме меня, у тебя никого нет". Я слишком хорошо знал, о чем она говорит... Она говорила невозможную правду, которой я боялся больше всего на свете. И говорила другую правду – обо мне и себе... Но я запретил, запретил – ей и себе, я отшатнулся, убежал, чтобы тотчас опровергнуть то, что она сказала о моих родителях!..
Придя в тот вечер домой, я первым делом вынес ведро с мусором. Затем торопливо сходил за хлебом и за молоком. Успел даже кое-что из уроков сделать. Словом, в тот вечер все у меня было предусмотрено. Я сел на диван и стал ждать маму с папой. После того как Таня рассказала мне о своем отце, я только и мечтал о невообразимом. Мы все сядем на диван – не у телевизора, не за газетами, а так, чтобы, как говорит бабушка, тихий Ангел пролетел, так, чтобы унестись вместе в невообразимые края.
Пришли родители. Мама тотчас устремилась на кухню, выложила в холодильник продукты; потом нашла какие-то дела в спальне. На мой зов она знай отвечала: "Сейчас я..." Папа включил телевизор и сел на диван. Я выключил телевизор и объявил недоуменно глядящему папе: "Знаешь, что я придумал?.. Только надо сначала маму позвать". Привел за руку маму, усадил на диван, сам сел между ней и папой, обнял их.
Это были, может быть, самые страшные минуты в моей жизни. Я молчал, и они тоже молчали. Вскоре молчание стало неловким. И только я хотел что-то произнести, как, на мое несчастье, запахло жженым линолеумом. Мама оставила в спальне утюг на полу...
Лицо у меня скривилось. Родители ощущали, что в данную минуту вершится что-то очень серьезное, серьезнее даже пожара в квартире, и это еще удерживало их в моих объятиях, но все же они думали уже только об утюге, а я, чувствуя и зная это, почти зло держал их, а потом отпустил и, дрожа и захлебываясь слезами, попросил: "Погладьте меня, по... пожалуйста..."
В тот вечер, в ту ночь душа моя словно задохнулась; не мог я ни о чем думать, сил не было; лежал неподвижно в постели, смотрел в темноту и даже не замечал, что руки и ноги у меня ледяные. Хоть я и клял и ругал себя на следующий день, легче мне от этого не стало; напротив, стало еще ужаснее, чем ночью, так как отчаяние было уже осознанным. Я вспомнил, что отказал в дружбе Вере Евгеньевне; что, можно сказать, ради любви к родителям отрекся от наметившегося своего становления в классе, когда одноклассники стали уважать меня за успехи по ботанике; вспомнил, что убежал от Тани... Вспомнил – и подумал, что это были роковые шаги, но они не привели к желанной цели.
Конечно, мама с папой всего этого не знали. Но разве об этом расскажешь? Разве объяснишь, как случилось, что я ради них старался учиться одновременно лучше и... хуже! Расскажешь ли о том, что было между мною и Таней Лукьяновой?..
БЕГСТВО
Нервы мои истощились, и я заболел псориазом. На коже у меня высыпали розовато-красные пупырышки с серебристо-белыми чешуйками. Родители всполошились, стали водить меня по врачам. Долго я страдал от этой болезни, уже и привык к ней, и смирился, да папа разыскал-таки в Москве врача, который вылечил меня за несколько сеансов.
Врач, спокойный и серьезный, с удивительными ясными глазами человек, запретил отцу "отблагодарить" его и сказал на прощанье, что для мальчика, для меня то есть, необходимо исключить наказания, что я принадлежу к типу, который нуждается прежде всего в поощрении, в чуткости. Еще немного – и он сказал бы: "В любви..." Но он сдержался.
Я мог мириться с допеканиями, наказаниями, с псориазом – с чем угодно! – но только не с родительской нелюбовью... Может быть, врач догадывался об этом. Он не дал отцу рекомендаций любить меня, потому что, наверное, понимал, что сначала нужно вылечить душу отца от нелюбви. А возможно ли такое?
Вот в какую глыбу уперся я на своем пути.
В поезде, по дороге из Москвы, и потом дома я думал, что в других я всегда находил что-то положительное, хотя бы зачатки хорошего, и прощал им многое, и соглашался с их нелюбовью ко мне, а любовь некоторых даже отводил от себя, и мир стоял. От родителей же я требовал невозможного, и из-за этого мир кренился, перекашивался, и все мы летели в тартарары. Нужно было что-то делать. Неужели хорошее – это только любовь и именно любовь ко мне? В родителях много другого хорошего. И нам надо как-то согласоваться.
Сколько раз я, загибая пальцы, тайком подсчитывал, кто любит их и кого любят они! И выходило, что они никогда не были нелюбимыми, их всегда любили, по крайней мере, два человека: я и бабушка. Я загибал два пальца. А вот они... Пальцы, отведенные для подсчета тех, кого любили они, оставались незагнутыми. Придуманная мною арифметика любви всегда удручала меня, ибо я не верил, что можно жить, никого не любя. Не верил вопреки точной науке – арифметике...
Но вот наконец я пришел к чему-то для себя новому. Все беды и несчастья на земле оттого, что одни любят, а другие нет; следовательно, надо сделать так, чтобы либо все любили, либо никто бы не любил, – тогда не будет мучений.
И я решил выравнивать мир. Надо приспособиться к родителям, и будет хорошо. Да, да, раз их не приспособить к себе, то надо самому примениться к ним! Кто-то должен уступить ради общего блага. Пусть я проживу вовсе без любви! Без их любви и без своей. Проживу с тем, что есть в них хорошего, искоренив в себе любовь. Ни их терзать не буду, ни сам не буду мучиться.
Так я дошел до крайности, до последнего шага, до последней жертвы.
Последний шаг – не любить.
Прежде я и помыслить не мог о том, что можно не любить. Это новое было каким-то кошмаром, хаосом. Я совершенно не представлял себе, как можно жить не любя. Мне предстояло ступить на планету, где царил вечный холод и мрак.
Я еще не знал, смогу ли я не любить. Смогу ли жить на одном рассудке. Я сделал всего лишь шаг на льдистую поверхность – и тут же поскользнулся. В русском языке, как я выяснил, существует тысяча пятьсот слов, характеризующих личность. Казалось бы, выбирай, примеряй к личности, и вся она, личность то есть, будет как на ладони. Хочешь опереться на положительное? – пожалуйста, греби положительное, сколько угодно! Ан нет. Я подбирал слова, но выходило что-то убогое, какая-то галиматья. "Чистоплотные... бережливые..." Да и с этим положительным я не мог отделаться от ощущения подвоха. "Бережливые – сквалыжные... Находчивые – пройдошливые..." Хорошие слова погибали без чего-то главного. Кроме того, словарь, будто в насмешку, так и сыпал подходящими словами другого толка. "Вспыльчивый, гневливый, злопамятный, въедливый, немилостивый, льстивый, властолюбивый..." "Гордая, кичливая, бранчливая..."
Я бросил словарь, книги и вбежал в комнату к родителям. Мама сидела перед зеркалом, держа в губах заколки-невидимки, чуть прикасаясь кончиками пальцев то там то сям к прическе-башне. Я смотрел на нее широко открытыми глазами, оглушаемый одним-единственным словом, что сильными толчками билось во мне: "Мама... мама..."
Я посмотрел на папу – он сидел на диване, вдевая в манжеты новой рубахи массивные квадратные запонки. Я словно впервые увидел его.
"Он некрасивый, он далекий, чужой, неприступный!" – думал я, с трудом удерживаясь от желания броситься целовать его руки.
Родители уходили. Они заказали стол в ресторане, куда пригласили какого-то важного товарища решать какое-то важное дело. Я встал в двери. "Что ты такой бледненький?" – спросила мама. В ответ я растопырил руки, улыбнулся дрожащими губами: "Никуда я вас не пущу..." Папа на секунду приостановился, соображая, что бы это значило; решив, что это шутка, улыбнулся углом рта, движением руки отвел меня, как паутинку, и вышел. Мама величественно последовала за ним.
Я горько улыбался. Я попал в западню.
Не любить – было моей хитростью. На самом деле я хотел перевоплотиться в них, в своих родителей, понять их, сблизиться таким образом с ними – чтобы любить. Не для того, чтобы стать ими, холодными, а чтобы подобраться к ним и – любить! И чтобы они все-таки любили меня.
Я так думаю о людях: случись что со мной и упади я лицом в ладони хоть Тане Лукьяновой, хоть Восцыну, хоть отцу-матери – в душе у каждого из них будет что-то потрясено, и в короткое время, в мгновение это что-то поднимется, и меня утешат. И вот это ясное и простое я старался всегда удерживать в своей памяти, всегда знать, потому что оно распрямляло в моих глазах каждого человека. Оно было главным, за что я любил всех людей. Это был залог того, что нет людей безнадежных.
Но я хотел, чтоб эта потрясенность была нормой жизни, я хотел праздника на всю жизнь, на все века, я хотел несбыточного!
Я хотел, чтоб меня любили все. Смех, стыд, безумие! Даже своих родителей не смог я подвигнуть на это.
Я вспомнил, как хотел целовать отцовские руки.
Я ненавидел себя за правду. Я давился слезами.
"Бежать!.. Бежать, бежать!.."
И я предпринял попытку вырваться из несчастливой своей жизни. Подготовил документы в художественное училище. Не потому, что очень уж мечтал стать художником, а чтобы бежать.
Отец в это время был поглощен идеей загранкомандировки. Точнее, воплощением ее. Открывалась возможность поработать год-другой в Африке. Он уже несколько раз слетал в Москву, дело, кажется, продвигалось: нужно было пройти медосмотр и сделать прививки. Отец нервничал: пройду ли я по состоянию здоровья? Если бы командировка была на полгода, то можно было бы ехать одному, на два же года нужно было брать семью. А здоровьице у меня не ахти какое.
Я втихомолку готовился к поступлению в художественное училище. Когда же я рассказал о своих намерениях родителям, они выразили величайшее недовольство. Говорили о том, что я поступил нехорошо, не посоветовавшись с ними, и о том, что нужно во что бы то ни стало закончить десятилетку и потом поступить в вуз, и, главное, о том, что я путаю им карты, так как на меня уже оформлены документы и нужно, ехать за границу. "Ты же прекрасно знал, что мы едем, – напористо убеждал меня отец. – Ты фотографировался с мамой на визу, делал прививки, а теперь пускаешь под откос общее семейное дело..." С мамой чуть не случилась истерика. Она стала выбрасывать из гардероба сшитые специально для Африки платья, задыхаясь и крича: "Вот... Вот... Все насмарку!.. От холеры прививались – насмарку! От лихорадки – насмарку!.. Теперь нас никуда не пустят..." – "Пустят... – криво улыбнулся я. – Зачем я нужен... вам..."
Поздно вечером я слышал из своей комнаты их разговор. После долгого, едва ли не двухчасового молчания, мама произнесла так, как будто разговор оборвался полминуты назад: "Даже если пустят... без него... то все равно наши планы летят к черту. Мы ведь хотели сдать на два года квартиру. А так он здесь будет жить". Папа, как бы колеблясь, говорить или нет, все же сказал: "Это сколько же мы могли бы с квартирантов получить! Я уж не говорю о том, что если он останется здесь, то ему придется оплачивать квартиру. Таким образом, мы теряем еще больше! Это ведь стоимость хорошей машины!". – "А то и больше", – сказала мама. "А то и больше", – согласился папа, и они снова надолго умолкли. Потом папа прошептал что-то маме, а она громко ответила: "Подумаешь! Вот и хорошо, что слышит. Ничего неудобного нет. Не перед общественностью выступаем. Дело семейное. Это нам с тобой вся стать обижаться – для него ведь стараемся!" Помолчав, она сказала: "Главное, конечно, не деньги. Не можем же мы оставить его в квартире одного. Мало ли что..."
Я накрыл голову подушкой...
Через три дня я объявил родителям, что в училище не поступил, провалился на творческом конкурсе. Рисунки у меня были неплохие, но... все-таки я слабак и неудачник. Папа посмеивался, мама улыбалась, не разжимая губ, и я улыбался им в ответ, тоже не разжимая дрожащих губ.
На самом же деле я просто-напросто забрал документы. В приемной комиссии меня, напротив, уговаривали поступать, уверяя, что я выдержу творческий конкурс. Но я не мог жить в этой квартире. Я не мог жить в этом городе.
И я бежал.
Часть III
Грузовик мчался, подпрыгивая на камнях. Едва успевал он коснуться колесами земли, как тут же сотрясался от удара о булыжник, взлетал и снова грохался об землю. Я стоял в кузове за кабиной, держась за передний борт. Страшно и весело было мне. Теперь я понимал, что имел в виду шофер, когда предупреждал, что у него не ГАЗ, а "полусамолет". "Полусамолет" подскакивал, плюхался в ямы, взмывал – и сердце во мне прыгало, как мячик. Впрочем, я тотчас привык к скорости, тряске и опасным кренам и, не сдерживая улыбки, оглядывал окружавший меня простор.