Взрыв у моря - Мошковский Анатолий Иванович 19 стр.


— У, фашисты проклятые! — дважды выругался Калугин, потому что эти крабы вдруг чем-то напомнили ему свастику.

С каждым часом он чувствовал все большую, до звона в голове, слабость, и на следующий день готов был есть любых козявок, живущих в камнях. Да как не осматривал он пещеру, все ее щели, трещины и уголки, он не смог обнаружить ни одного живого существа: стояла глубокая холодная осень и всякая живая тварь уползла подальше и ненадежней спряталась.

И тогда Калугин понял, что должен немедленно уходить, пока остались кое-какие силы. Уходить даже в форме военного моряка.

И здесь ему опять повезло: вечером к мысу прибило распухший, сильно ободранный о камни труп немецкого солдата — с потопленного транспорта, что ли? — и Калугин с трудом выловил его, сделав из ремня петлю и зацепив за ногу. Кое-как выволок на плиту и, стараясь подавить отвращение, дрожащими от холода и слабости руками стащил с него зеленоватый френч, штаны, сапоги с шипами и снова спустил труп в море. Поздно вечером, скрипя зубами от боли, Калугин снял бушлат, брюки и ботинки, аккуратно скатал в сверток и положил в угол пещеры. Потом натянул на себя сырую и вонючую солдатскую одежду — солдат был почти одного роста с ним, и глубокой ночью на ощупь попытался по скале пробраться на берег. Стены скалы были настолько отвесны, что ему пришлось спуститься в воду и вплавь добраться до берега. Калугин вышел на гальку. С него текло, зуб не попадал на зуб. Его руки были пусты, так не хватало автомата. Он прислушался. Вокруг было тихо.

Скалистый спал или, точнее, делал вид, что спал. Настороженность, недоверие и страх повисли над городком. Боялись и те, кто оставался в нем, и те, кто захватил его. Было очень темно. Лишь у дальнего края его по-прежнему вспыхивали и тревожно шарили по морю прожекторы, очевидно, ожидая нового десанта, однако здесь уже, наверно, нечего было взрывать…

Калугин пошел к городу, к его окраине, где, судя по всему, должны были начаться маленькие домики, где его могли спасти, но и могли предать. Теперь впереди не было проводника Пети Кузьмина, и Калугин шел на ощупь, наугад — пан или пропал, — не зная куда и к кому. К счастью, в этом отдаленном месте берег, по-видимому, не охранялся противником, и скоро Калугин дотащился до низенькой оградки с выломанными дощечками, за которой пугливо притаился темный домик из ракушечника. Калугин подошел к домику, подождал, прислушиваясь: боялся наскочить на патруль. Сильно жал, неприятно касаясь тела, немецкий френч, сырой, тяжелый, нечистый, неистребимо и враждебно пропахший мертвецом. Поминутно оглядываясь, Калугин тихонько постучал в окошечко. Ему не ответили. Он постучал снова, из-под ладони пристально вглядываясь внутрь, и наконец заметил, как в неподвижной, испуганной темноте домика вспыхнула спичка, и робкий, едва живой огонек, колеблясь, проплыл к окошечку. И осветил худое, треугольное, заросшее щетиной диковатое лицо.

Калугин коснулся лбом стекла и, вложив в голос всю боль и тоску, попросил:

— Впустите, пожалуйста… Только на эту ночь.

На худом лице появился страх, глаза с блеснувшими белками чуть расширились — увидели немецкую форму и мокрые, без шапки, волосы. Человек за стеклом тотчас дунул на спичку, и в домике и на улице стало темней, чем прежде. Сзади, за спиной, раздался треск мотоцикла и зычные немецкие голоса. Калугин отпрянул от домика, бросился лицом в холодные кусты и весь сжался, перестал дышать. Когда шум мотоцикла умолк, Калугин посмотрел на домик, надеясь еще, что, может быть, скрипнет дверь, чтоб впустить его. Минут пять он надеялся и ждал. Дверь не скрипнула, и он стал красться дальше.

В следующем домике никто даже не выглянул на его стук.

К другому добротному большому каменному дому под железной крышей он не решился даже приблизиться. И не потому, что где-то за оградой заворчала собака, почуяв его приближение. Он нашел бы с ней общий язык. Что-то ненадежное, презрительно опасное исходило от этого добротного, дорого стоившего дома, к тому же его могли избрать для жилья немцы, и Калугин прошел мимо него. Зато в хиленький дощатый домик в конце улочки он без всякого страха постучал; он сам жил до войны в похожем домике на окраине Ржева… Его тут же впустили. Однако молодая остроносая бледная женщина в наспех натянутой кофте, с распущенной косой, увидев его в немецкой форме, кажется, пожалела, что откинула крюк двери, и готова была захлопнуть ее, но он вытянул руку и заспешил:

— Не бойтесь, впустите… Я… Я… Я русский, я матрос. Дайте напиться…

Женщина еще больше побледнела.

— Ты из десанта? — шепотом спросила она, рывком втянула его в домик и плотно закрыла дверь на крюк.

Он не стал врать. Он целиком был в ее руках и верил ей. Женщина ввела его в коридорчик, зажгла спичку и пододвинула к нему табуретку. Подала большую кружку с водой. Калугин, обливаясь, махом выпил ее, попросил вторую и тоже выпил залпом. На лбу выступила липкая испарина, он почувствовал сильный жар и озноб во всем теле. И еще острей стало гореть и дергать плечо.

Женщина, не зажигая лампы, провела его в крошечную кухоньку — сухо прошуршала задетая его плечом связка не то лука, не то чеснока — и собрала кое-что поесть. С жадностью жуя черствый хлеб, брынзу и холодные макароны, Калугин узнал от нее, что взрыв нефтебазы вызвал в городе невообразимую панику, что, пока он сидел в своей пещере на мысу, враги, рассвирепев от страха и злобы, несколько раз проводили по городу облавы, прочесывали сады и огороды в поисках отбившихся или раненых моряков, не успевших сесть на судно — ага, значит, его не потопили и оно ушло назад! — что, по слухам, это был крупный военный корабль. Калугин узнал, что немцы развесили по городу приказы о большой награде за выдачу каждого уцелевшего десантника и предупреждения, что если у кого-нибудь в доме будет обнаружен спрятанный матрос — они в приказах именовались бандитами, — того ожидает смертная казнь через повешение и отправка в концлагерь всех родных. После взрыва в город, по ее словам, прибыло подкрепление — новые части немцев и румын, на берегу срочно строятся новые оборонительные сооружения и местные жители боятся высунуть из дому голову…

Услышав в потемках стариковское покашливание и сонное детское посапывание, Калугин сказал:

— Я немножко отдохну и уйду. — Он тяжело привалился головой к стене от жара и усталости.

— Куда же ты уйдешь? Тебя сейчас же схватят!

Но Калугину уже было все равно, схватят его или нет, потому что он уже стал погружаться в беспамятство — погружался, как в бездонную черную воду, и выныривал и почти ничего уже не понимал и не помнил. Так потянулись дни за днями. Лишь иногда приходил он в себя, вздрагивал и смутно вспоминал, где он и кто он, и это случалось от прикосновения холодной тряпки к раскаленному лбу, от кружки воды, от негромкого голоса этой женщины, тети Даши, от невыносимой режущей боли, которую причиняли ему твердые, сильные, пахнущие спиртом руки хирурга местной больницы Алексея Гавриловича — обо всем этом Калугин узнал позже. Хирург был нашим человеком, переправлял к партизанам в горы лекарства, медикаменты и, рискуя жизнью и семьей, тайком приходил к нему, чтобы прочистить загноившуюся рану и сделать перевязку. Потом Калугин пошел на поправку… Он лежал то в холодном сыром подземелье, слушая крысиную беготню и писк, то на чердаке, на старом топчане, боясь кашлянуть, не смея закурить. Война началась недавно и кое-какие припасы у тети Даши оставались, и была коза — а это уже считалось целым богатством. Калугин пил козье молоко и ел лепешки из кукурузной муки. Вокруг, громко разговаривая, хохоча и топая сапогами ходили немцы, и он боялся дохнуть. Разговаривал только шепотом. Узнал, что двух моряков из их десанта, тоже раненых, нашли: одного поймали во время облавы, другого выдал бывший директор продмага. Избитых до полусмерти, их увезли в гестаповской машине в Кипарисы. Каждую минуту могли прийти и к ним, потому что кое-кто из ненадежных соседей знал, что муж тети Даши был в армии, что ее отец партизанил в гражданскую и за их домом, конечно, присматривали…

Однажды вечером к ним прибежала какая-то женщина и, задыхаясь, вне себя сказала, что немцы схватили Алексея Гавриловича и, должно быть, скоро нагрянут к ним. Когда стемнело, Калугину помогли перебраться в другой дом, где тоже жили верные люди. Ночью в дом тети Даши ворвались эсэсовцы с полицаями, все перевернули вверх дном, но ничего не нашли. А еще через несколько дней новый хозяин Калугина рассказал, что на центральной площади города за связь с партизанами и помощь, оказанную раненым морякам, на старом платане был повешен Алексей Гаврилович. И еще узнал Калугин, что тетю Дашу арестовали и отвезли в тюрьму: все-таки, видно, кто-то пронюхал про него и донес, чтобы выслужиться перед оккупантами. Явных улик, наверно, не было, и ее отца и маленькую дочь не трогали, хотя тетю Дашу пока что не отпускали… Через три недели Калугин немножко окреп, поправился, и партизанские связные хитроумным способом переправили его в горы: положили в гроб, на всякий случай убрав, как покойника, и напудрив лицо; спрятали на дно несколько пистолетов с боеприпасами, купленные у румын, и на повозке повезли на кладбище. На полную вытяжку, как и положено покойнику, лежал Калугин в тесном, душном, вздрагивающем на каждом бугорке гробу и с учащенно бьющимся сердцем напряженно слушал, как два старика и пяток неутешно плачущих женщин бредут сзади, как полицаи на заставе, позевывая и поругиваясь, требуют пропуска, как, получив, вслух читают их и кому-то что-то объясняют на ломаном немецком языке, и как потом лениво звучит спасительное: «Езжайте!» От радости Калугин чуть не забарабанил кулаками в крышку гроба. Через несколько минут он услышал размеренную стрельбу и понял, что радоваться рано. Он замер в своем гробу. На кладбище — это он тоже узнал позже — как раз в это время взвод немцев упражнялся в стрельбе по мишеням. Прощание с «умершим» сильно затянулось и, вполне возможно, его пришлось бы, чтоб не выдать всех, и вправду похоронить в этой сухой и твердой каменистой земле, если бы стрелки не удалились строем на обед. Калугин ушел в горы и целый год партизанил там, участвуя в боях и рискованнейших операциях, после тяжелого ранения в грудь самолетом был переправлен на Большую землю, снова встал на ноги, был начисто забракован врачами и в строй не попал, однако опять же всеми правдами и неправдами добился, чтоб его направили в действующую армию, и закончил он войну на Эльбе водителем военного грузовика. И вот тогда-то с неодолимой силой потянуло его сюда, в Скалистый…

Глава 27. ВОЗВРАЩЕНИЕ

— Папаша, стоп! Здесь отдать якорь! — попросил краснощекий моряк, как будто Калугин сам не знал, где находится детдом.

— Из каких частей, если не секрет? — спросил Калугин, тормозя и втайне надеясь, что они с эсминца.

— Подводники, — сказал краснощекий, протягивая ему в горсти мелочь. Калугин ссыпал ее в карман, и так захотелось ему сказать им, что он тоже моряк, и воевал, и отлично знает, что такое флотская взаимовыручка, дружба, братство, и как ему приятно было чувствовать у затылка ленточку от бескозырки, и что его не укачивало даже на самой высокой штормовой волне. Но как это сказать, чтобы выглядело не жалко и не хвастливо?

— Спасибо, папаша, — сказал краснощекий. — Помог нам не опоздать, честь флота, как говорится, поддержал…

И здесь Калугин не выдержал:

— Не за что благодарить, а что касается чести флота и взаимовыручки, так ведь не одни вы, а кое-кто и постарше вас служил…

— Так вы моряк? — сразу догадался курносый. — Что же сразу не сказали?

— А что говорить… — Калугин неожиданно для себя смутился. — Очень давнишний я… — И неожиданно заторопился: — Ну бывайте!

Моряки выскочили из машины и — ладные, загорелые — в ногу, быстрым шагом, однако и без тени суеты, с достоинством, зашагали к детдому, где у дверей их уже ожидало начальство: тучный директор и две молоденькие разряженные, в коротеньких пестреньких платьицах воспитательницы.

…Он вернулся в Скалистый через неделю после демобилизации. Всю войну думал он об этом городе, писал в свою морскую часть, спрашивал о судьбе сослуживцев, о том десанте, но ответа почему-то не получил. Снова написал, и опять ни слова. Затерялось, что ли, письмо? С еще большей, необъяснимой силой потянуло его сюда. Нужно было как-то прилаживаться, втягиваться, пускать корни в новой, непривычной мирной жизни, а он не мог думать ни о чем. Он должен был хоть на день заехать сюда. Он перевалил через горы в автобусе и прямо с фанерным солдатским чемоданчиком в руке пошел через полуразбитый, еще не отстроившийся до конца, приветливый, уютный, впервые увиденный им в дневном свете городок, пошел к морю, к тому месту, где высаживался десант. Пришел и остановился. В горле его часто-часто задрожала какая-то жилка. Перед ним возвышался щебенчатый, обложенный кирпичами холмик с деревянным обелиском. С красной фанерной звездой. С дощечкой, на которой с трудом можно было прочесть, что это братская могила моряков, погибших во время десанта…

Был май, по празднично-голубому небу бежали прозрачные облачка. Дул ветерок и доносил крепкие запахи соли, гниловатых водорослей и смех загоравших на пляже. А он стоял с чемоданчиком в руке, в военной форме с недавно споротыми погонами, стоял и во всей яркой, живой, неоспоримой подлинности видел тех, кто лежал под этим обелиском, видел их возбужденными от стрельбы, с нагревшимися автоматами в руках, с гранатами, в лихо сдвинутых на правую бровь бескозырках. Он слышал ледяной рев штормового моря, когда они высаживались с СК. Он вдыхал одуряющий запах роз, цветущей сирени, и огромное, доброе, щедрое весеннее солнце слепило его глаза. А он стоял и вспоминал тусклое осеннее солнце тех дней…

И такая свалилась на него горечь, точно камнем придавило: они не дожили до этого дня и лежат вот здесь. А он дожил, уцелел. Его не присыпало, не придавило сухими камнями и щебенкой этой жесткой южной земли. Он стоял под прямыми жгучими лучами солнца и молча смотрел на братскую могилу. Все, что здесь случилось с ним и его товарищами, было так недавно, так цепко жило в его памяти, что казались неправдоподобными, абсурдными и даже кощунственными громкий смех у воды, песни, льющиеся из репродукторов, праздничный блеск неба и моря…

Скрипя кирзовыми сапогами, Калугин медленно прошел по накалившейся серой гальке мимо полуобвалившихся траншей, обрывков колючей проволоки и врытых в землю рельсов до нефтебазы — сейчас ее восстановили, расширили, и ее нельзя было узнать. Он хотел пройти на ее территорию, но для этого нужно было выписать пропуск. Конечно, он мог объяснить по внутреннему телефону в проходной, что когда-то был моряком и по приказу командования участвовал в ликвидации старой нефтебазы — военного объекта, захваченного противником, и ему, может быть, разрешили бы походить по ее территории, а может, и не разрешили бы.

И Калугин пошел дальше, туда, где с лейтенантом Гороховым и еще двумя десантниками они прикрывали огнем из автоматов отход уцелевших товарищей, которые должны были погрузиться на катер.

Вдруг Калугин увидел недалеко от воды синеватый пятнистый валунок. Он! Точно, это был он… Из-за него, распластавшись на гальке, Калугин вел огонь. Даже косые следы царапин от пуль видны…

Калугин встал на корточки, стал разрывать рукою сырую гальку, и пальцы его наткнулись на стальную острую пулю, как жало в теле, сидевшую в крупном песке. Он выцарапал ее и покатал на ладони, тяжеленькую и гладкую, совсем новенькую, точно вчера выпустили ее из ствола, чтоб убить его, подкинул, поймал и спрятал в карман.

— Отойди, солдатик, с солнца — застишь! — попросил его какой-то рыхлый белотелый курортник. Конечно же, он казался странным в эту жару, среди загорелых тел, в своей солдатской форме, в пыльных, изломанных на подъеме кирзовых сапогах. Война только кончилась, и люди хотели поскорей забыть о ней, и, кто мог, ехал сюда, на юг, полуголодный и тоже разоренный, но солнечный, с плеском моря и запахом глициний. Ехал сюда, чтоб оправиться от ран, оттаять, отогреться от военных стуж, болей, потерь и тоски. Калугин ушел с пляжа, поднялся повыше и по каменной извилистой тропе пошел вдоль кустов цветущего боярышника и кипарисов к дальнему, туманно-синему от дымки Дельфиньему мысу. Шел он долго, упорно думая о своем. Возле мыса по-прежнему было пустынно и глухо. Высокий, громадный, мощный, с плавно изогнутым скалистым хребтом и острым носом, он был до того необычаен и красив, что Калугин несколько минут неподвижно смотрел на него, силой подавляя вспыхнувшую в нем радость. Никогда не видел он его днем, при свете солнца и со стороны…

Назад Дальше