Мужское воспитание - Борис Никольский 6 стр.


Я никогда не учился слишком плохо, никогда не был позором класса, но и отличником, украшением и гордостью класса тоже не был, случались в моем дневнике и тройки, и двойки, и замечания за поведение тоже попадались. Так что не впервые приходилось мне вот так стоять перед учительницей и выслушивать всякие неприятные слова.

Сколько раз, стоя вот так, я беззвучно уговаривал, умолял, гипнотизировал учительницу, чтобы она не ставила мне в дневник двойку или не записывала замечания!

И сколько раз я весь сжимался от молчаливого негодования, когда мне казалось, что поставленная двойка несправедлива!

Моя мама часто говорила, что мой отец — гордый человек, и я, конечно, рос в него — тоже гордым, мне вовсе не улыбалось быть хуже всех. Даже не двойка сама по себе меня всегда огорчала и расстраивала — подумаешь, двойка! — я знал, что рано или поздно ее исправлю. Гораздо больше мне не нравилось все то, что неизменно двойку сопровождало. Двойка как бы давала право каждому, кто только хотел, у кого только появлялось желание, ругать меня, отчитывать и стыдить — вот что было противней всего!

Но сегодня я смотрел на Анну Сергеевну совершенно спокойно, даже с чувством некоторого превосходства, словно это я вдруг превратился в учителя, а она стала моей ученицей.

Я знал кое-что, чего не знала она.

Мне было весело и даже немного неловко слушать ее — как будто я невольно обманывал ее, пользовался ее неведением, и я, наконец, смилостивился и сказал небрежно:

— Анна Сергеевна, нам не придется с вами ссориться. Я, пожалуй, и не доучусь до конца четверти.

— Это почему же?

— А они в Москву уезжают! У него папаша в академию поступает! — сообщила Элька Лисицына, дочь командира второго батальона, главная выскочка в нашем классе.

Почему-то считается, что выскочками бывают обычно отличники, на то они и отличники, но вот Лисицына была самой захудалой троечницей, а все равно всегда и везде лезла вперед.

Ребята сразу повернули головы и смотрели на меня с завистью и интересом. Может быть, они завидовали тому, что мы поедем в Москву, а может быть, тому, что теперь я, и правда, вроде бы совсем свободен, могу и не учить уроки.

— Ну и что же, что уезжают? — спокойно сказала Анна Сергеевна. — Учиться-то все равно нужно. Не в одной школе, так в другой. Какая разница. И тем более, Серебрянников, пока ты сидишь еще за партой в нашей школе, будь добр, веди себя, как полагается.

Она ровным голосом проговорила все, что должна была проговорить, но сделала это как-то уж слишком спокойно, даже вяло, наверно, и сама понимала: какой теперь спрос с меня, с вольного человека?

— Ладно, садись, Серебрянников, и больше не отвлекайся, — сказала, наконец, Анна Сергеевна.

И я сел. А Мишка Матвейчик сразу ожил, повеселел и зашептал мне в ухо:

— Когда ты уедешь, мы письма будем писать друг другу, правда?

— Правда, — сказал я обрадованно. Раньше я никогда никому не писал писем.

— А давай сейчас попробуем! — сказал Матвейчик.

— Что попробуем?

— Ну, письма писать поупражняемся. Как будто ты уже уехал!..

У Мишки был нетерпеливый характер, и если ему приходила в голову какая-нибудь идея, ему надо было немедленно осуществить ее. Не дожидаясь моего согласия, он уже вырвал лист из тетради и приготовился писать.

— Давай, начали! А потом ты пошлешь мне, а я — тебе. И мы будем читать.

Я подумал, что так, пожалуй, быстрей пройдет время до конца урока, и тоже вырвал тетрадный листок.

«Миша, привет! — написал я, подумав. — Какая у вас погода? У нас погода хорошая…»

Дальше я не знал, что писать, и мне сразу расхотелось играть в письма — было что-то девчоночье в этой игре.

Я заглянул в Мишкин листок.

«Здравствуй, Жека! С горячим к тебе приветом, твой бывший одноклассник Миша Матвейчик, — старательно выводил Мишка. — Какая у вас погода? У нас погода хорошая…»

Я засмеялся.

Наверно, я громко засмеялся, потому что Анна Сергеевна обернулась от доски и стала пристально смотреть на меня. Но тут прозвенел звонок, и все повскакали с мест.

После уроков я сразу отправился домой.

Я прошел через спортплощадку, мимо сваленных в кучу портфелей, мимо ребят, спорящих, кому в какой команде играть.

— Жека, ты куда? — закричали они, перестав спорить.

Я неопределенно махнул портфелем.

Они ничего не поняли. Они не знали, что сегодня я уже простился со школой и с этими тоненькими деревьями, которые мы сажали два года назад, и со спортплощадкой, где мы всегда гоняли в футбол, несмотря на строгий запрет нашего физкультурника, и с ними — своими одноклассниками — тоже простился. Пусть даже мне придется еще не раз являться сюда — все равно я уже простился. Все, что еще даже вчера было для меня важно и значительно, теперь как бы отступило и не казалось уже ни важным, ни значительным — потому что уже другие мысли — как будет на новом месте, что ждет меня там — занимали меня. И теперь я торопил, подгонял время, как подгоняешь его, когда ждешь не дождешься своего дня рождения…

На автобусной остановке, уже возле военного городка, я столкнулся с лейтенантом Загорулько.

Этот лейтенант Загорулько — веселый человек. И шумный. И в самодеятельности он выступает так, что живот надорвешь от смеха, — может изобразить кого угодно: хоть Аркадия Райкина, хоть Сергея Филиппова. Но я, когда вижу его, всегда стараюсь обойти стороной, стараюсь не попадаться ему на глаза. Никогда он не поговорит со мной нормально, а все с какими-то усмешечками и насмешечками, придумывает мне какие-то дурацкие прозвища, вроде «Джека-потрошителя», и вообще обращается со мной, как с младенцем. Еще он всегда делает вид, будто ужасно рад, что встретил меня, хотя что ему особенно радоваться? Любит дразнить, а у самого фамилия — Загорулько. Будь у меня такая фамилия, я бы и рта не раскрывал, сидел бы и помалкивал…

Вот и сейчас, увидев меня, лейтенант сразу закричал:

— Ну что, брат, без отца, наверно, полный портфель двоек нахапал? Ни с кем не поделился? Пороть-то некому! А?

Голос у лейтенанта был громкий, и все на остановке сразу посмотрели на меня, на мой набитый портфель и засмеялись. Хотя, конечно, Загорулько прекрасно знал, что отец никогда меня и не думает пороть, даже пальцем не трогает.

— Ну, а папаня твой еще не провалился с треском на экзаменах? Не прислал еще депешу: «Сижу на пустом месте — высылай двести»?

И что мой отец никогда нигде не проваливался с треском, что он всегда был лучшим командиром роты, и лучшим стрелком, и лучшим спортсменом, лейтенант Загорулько тоже прекрасно знал. А все-таки болтал всякие глупости. Только испортил мне настроение.

Я бы, наверно, так и явился домой с испорченным настроением, если бы не встретил, уже идя через военный городок, сержанта Колю Быкова. Вот человек — совсем другое дело, не то что лейтенант Загорулько.

Коля Быков возвращался из танкового парка, был он в черном рабочем комбинезоне, пахнущем бензином, и руки у него были черные-черные, перемазанные маслом и гудроном. Я всегда завидовал таким рукам. Мне всегда хотелось, чтобы у меня были такие руки.

И конечно, он тоже спросил меня об отце. Я уже привык, что последние дни меня все обязательно спрашивали об отце.

— Сегодня телеграмма должна быть, — сказал я.

— А-а… Жаль будет расставаться с твоим батькой…

Он немного еще помолчал, постояв рядом со мной, и потом пошел к казарме.

А я пошел домой.

Телеграмму от отца еще не приносили. Мама нервничала, сердилась.

— Вечно он так — как святой, — говорила она. — Занят делами. А мы для него ничего не значим. Ну что, трудно ему дойти до почты, отбить телеграмму?

Я молчал.

Мне, конечно, тоже очень хотелось поскорее получить известие от папы, но я был уверен, что у него есть заботы поважнее, чем рассылать телеграммы. И вообще я давно уже убедился: в подобных случаях мне лучше всего помалкивать. Когда мама начинает ругать отца, в конце концов обязательно достанется и мне. Потому что я «весь в отца». Тем более, что отец сейчас далеко, а я здесь, рядом.

Я боялся, что мама поинтересуется моими школьными делами, и тогда уж мне влетит под горячую руку, но сегодня ей было не до этого. Она даже не спросила меня, как обычно вечером, выучил ли я уроки. И я окончательно почувствовал себя свободным человеком.

С этим прекрасным ощущением я и уснул.

Сколько я проспал, не знаю, по-моему, очень недолго.

Я вдруг проснулся, и проснулся так неожиданно, что даже никак не мог понять сначала, что проснулся, — мне казалось, что я все еще сплю и мне снится, будто я проснулся.

Я увидел, как из соседней комнаты под дверью пробивается узкая полоска света, и услышал голос отца.

Я быстро сел на кровати и прислушался.

Яркая полоска по-прежнему светилась под дверью, но теперь там, во второй комнате, было тихо.

Приснилось… Значит, все-таки приснилось…

Но тут же вдруг я снова услышал голоса: совсем тихий — мамин и чуть погромче — отца.

Я отшвырнул одеяло и босиком, в трусиках ринулся в соседнюю комнату.

Я бросился отцу на шею, я барабанил его кулаками по широкой спине и твердил:

— Почему меня не разбудили? Почему не разбудили? Жалко было, да?

— Женя, иди в постель, — сказала мама. — Холодно, простудишься. Завтра папа все расскажет.

— Почему завтра? Тебе сегодня, а мне — завтра? Хитренькая!

— Женя, папа устал…

Я посмотрел на маму, потом перевел взгляд на отца, потом снова на маму и вдруг сразу понял: что-то произошло, что-то случилось!

У них, у обоих, был такой вид, какой бывал только тогда, когда они ссорились. Вернее, даже не тогда, когда ссорились, а когда ссора уже оставалась позади и они уже готовы были примириться, но еще все-таки не примирились. Оба они сидели с какими-то напряженными, смущенными лицами.

— Иди, Женя, иди… — повторяла мама.

Но я не ушел.

Я только торопливо натянул тренировочный костюм, сунул ноги в тапочки и остался сидеть. Почему я должен был уходить? Почему я должен был ждать до завтра?

— Ладно, — сказал отец. — Завтра, сегодня — какая разница. В общем, брат, плохим твой отец оказался сдавальщиком экзаменов. Никуда не годным… — Отец сделал неловкое движение головой, точно кивнул, и вдруг улыбнулся. — Вот какое дело…

Я поглядел на маму. Я подумал, что он шутит.

— Да, Женя, — голосом без всякого выражения сказала мама, — папу не приняли в академию. Он не прошел по конкурсу.

Мама говорила серьезно, она не улыбалась, как отец, и все-таки у меня еще оставалась надежда, что они оба сговорились и теперь разыгрывают меня, как маленького. А потом оба расхохочутся, когда увидят, что я поверил.

— Ну да! — сказал я нерешительно. — Все вы сочиняете…

И тут мама вдруг рассердилась.

— Довольно, Женя, — сказала она. — Живо в кровать! Тебя только здесь не хватало! Дай мне поговорить с папой!

Отец еще улыбался, глядя на меня, но лучше бы он не улыбался такой улыбкой!

Я понял, что никто не собирался меня разыгрывать и все, что я услышал сейчас, правда.

Я встал и поплелся к себе в комнату.

Они могли заставить меня уйти, но никто не мог заставить меня уснуть, и никто не мог заставить меня зажать уши. Я лежал в темноте, и обрывки разговора доносились до меня из-за закрытой двери.

Я слышал голос отца — мама либо молчала, либо говорила так тихо, что я ничего не мог разобрать. А отца я слышал…

— Понимаешь, — говорил он, — это здесь меня убедили, уверили, уговорили: мол, ты лучший командир роты, лучший, лучший… Я и успокоился. Вроде лучше меня никого и нет. А там таких, как я, десятки. Это здесь мой портрет в аллее Почета всем в глаза бросается. А там у меня в личном деле обычная фотокарточка — как у всех. Портрет-то здесь остался. Там тот лучший, кто экзамены на пятерки сдает… — Он замолчал и молчал довольно долго, а потом сказал неожиданно — с горечью, почти с отчаянием: — Как я завтра пойду на работу — не знаю! Не могу! Не могу представить! Ведь, знаешь, я сегодня пять часов торчал на вокзале, темноты дожидался — стыдно было идти днем через городок…

Так вот почему он появился ночью, в неурочное время!

Я представил себе, как отец, мой отец, прячется на вокзале, как боится встретить кого-нибудь из знакомых, и мне стало не по себе. Я чуть не заплакал.

Я лежал тихо-тихо, не шевелясь; если бы даже отец вошел сейчас сюда и увидел, что я не сплю, я бы ни за что не признался, что слышал его последние слова. Скорей бы умер, чем признался.

Взрослые часто говорят: «Я вчера так расстроился, что не мог уснуть всю ночь…» или: «У меня бессонница на нервной почве…» Так, во всяком случае, уверяла моя бабушка, когда мы в прошлом году гостили у нее. И я теперь был убежден, что сегодня ни за что не смогу уснуть.

И все-таки я заснул.

Я сам не заметил, как заснул, и проспал до самого утра, ни разу больше не проснувшись. И даже сны в эту ночь мне не снились. Уж лучше бы они мне снились. Лучше бы все, что я слышал сегодня ночью, оказалось сном. Тогда бы, проснувшись, я просто покрутил головой, — я всегда поступал так, чтобы отделаться от страшного сна, — и все бы прошло. И утром бы принесли телеграмму от отца. И мы бы с мамой поехали на вокзал встречать его.

Но ничего такого, конечно, не случилось.

Утром я открыл глаза и увидел отца.

Отец ходил по комнате и брился бритвой «Спутник», которую мы с мамой подарили ему на 23 февраля.

— Подъем! Женька, подъем! — скомандовал он, как обычно, как командовал всегда по утрам.

Но сейчас он сказал это машинально, скорее просто по привычке, я был уверен — он бы даже не заметил, если бы я не встал.

Обычно я любил подольше поваляться в постели, пока отец не устраивал мне «государственный переворот» — он переворачивал меня вместе с матрасом, так что я сразу оказывался на холодной металлической сетке, и мне ничего не оставалось, как только подниматься. Но сегодня я вскочил сразу: я понимал, что отцу не до меня, хотя и он, и мама старательно делали вид, будто ничего особенного не случилось, будто все идет, как надо. Кого они хотели уверить в этом? Меня, что ли? Или, может быть, самих себя?

Я-то видел, что отец сегодня молчаливее, чем обычно, и на часы поглядывает чаще, точно школьник, когда истекает время контрольной и вот-вот прозвенит звонок и надо сдавать работу… А мама суетилась больше, чем всегда, и все задавала отцу какие-то пустячные вопросы, все переспрашивала, не забыл ли он ручку, не надо ли планшет, приготовил ли плащ… Будто он первый раз собирался на службу. Или будто это вовсе не отец собирался, а я, потому что это я вечно что-нибудь забываю или что-нибудь не то засовываю второпях в портфель.

А я сегодня вел себя тихо, незаметно, словно бы меня и не было вовсе.

В окно я видел, как прошли мимо нашего дома майор Городецкий, папин комбат, и лейтенант Загорулько. Обычно отец секунда в секунду точно в этот момент выходил из дому и присоединялся к ним, и они уже втроем шагали к штабу.

А тут отец нарочно приостановился у двери — ждал, когда они пройдут. Офицеры взглянули на наши окна и пошли дальше — они ведь еще не знали, что он вернулся. А отец все стоял в передней, не двигаясь, точно прислушивался, что делается там, за дверью.

— Ладно, — сказала мама негромко и положила руки ему на плечи. — Не мучай себя. Что же теперь делать.

И тогда отец решительно толкнул дверь и пошел не оглядываясь. Я видел, как шел он по улице — широкоплечий, подтянутый, я глядел ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за поворотом.

И только тут я вдруг вспомнил о школе, и подумал:

«А я? А как же теперь я?»

3

— Ты знаешь, куда пойди первым делом? — сказал мне Миша Матвейчик. — Первым делом жми в бассейн. Я читал в журнале, в Москве есть такой бассейн, законный, прямо под открытым небом. На улице мороз тридцать градусов, а люди купаются себе преспокойно. Правда, здорово?

— Правда, — сказал я. — Правда.

Я никак не мог набраться решимости и сказать Мишке, что ни в какой бассейн я не попаду, ни в какую Москву я не поеду. Несколько раз собирался и не мог. Это как прыгнуть в воду с вышки: если не прыгнешь сразу, то потом, сколько ни подходи к самому краю, все уже зря — с каждым разом все труднее сделать последний шаг. А кроме того, стыдно признаться, но в глубине души я по-прежнему надеялся, что все еще может измениться каким-то чудесным образом.

Назад Дальше