— Кого? Партизан? — не понял Санька.
Митька глянул на него с презрением и даже сплюнул сквозь зубы.
— Дурак ты. Полицейских расстреляли…
— Может, и к нам придут? — спросил я у Митьки. Почему-то думалось, что и это ему известно. Митька постоял, подумал, раз-другой ковырнул пяткой в снегу и уверенно сказал:
— Нет. У нас город под боком, а лес далеко.
О партизанах иной раз можно услышать и от взрослых.
К нам часто по вечерам приходят женщины: Поскачиха, бабка Гапа, тетя Марина. Это чтоб маме веселей было. Сядут подле ее кровати и заводят негромко свои бесконечные разговоры.
— Такой кисель получается из свеклы, такой кисель — никакого сахару не нужно, — причмокивает от удовольствия губами Поскачиха. — Закваски на ночь положишь и в печь, а утром…
Потолкуют про кисель.
Потом тетя Марина начинает жаловаться:
— Мой совсем с ума спятил. Как дитя горькое… Приволок домой какой-то ящик и в солому спрятал. Открыла я, а там — господи, боже милостивый! — эти… как их? Ну, что мальцу с поселка руку оторвало…
— Гранаты, — подсказываю я с печи, но на меня не обращают внимания.
— Куда ты, говорю ему, хворобу эту принес? Дети ведь в хате. А он — не суй, говорит, носа не в свое просо. Рыбу глушить буду…
Тут и бабка Гапа вмешивается в разговор.
— А слыхали вы, мои девоньки, что в Чистолужье было? Пошел мой брательник в лес хворосту какого собрать, топить-то людям нечем, а там встречают его двое с ружьями, Ну, мой брательник уже и богу помолился… А они только спросили, кто есть в деревне. Махорку, правда, забрали… Да сказали, чтоб язык прикусил…
— Ай-я-яй-я-яй, — вздыхает отчего-то Поскачиха. То ли ей той махорки жаль, то ли еще чего — не знаю.
Но ходят по деревне и другие слухи: немцы Москву взяли. Об этом Неумыка на каждом шагу звонит:
— Все теперь. Амба. Москва теперь наша.
А люди говорят разное. Одни верят, другие нет. Дед Мирон, когда мы с Санькой передали ему Неумыкины слова, почему-то на нас обозлился. Глянул из-под бровей, как из-под стрех, вогнал топор в колоду, вытер мокрый от пота лоб и спросил:
— Вы что, хлопцы, к Неумыке в помощники записались? Собака брешет, а вы по селу разносите. Быть того не может, чтоб немец Москву взял!
Дядя Захар ходит туча тучей. Сунулись мы к нему со своими расспросами, а он как вызверится:
— Откуда мне знать? Отвяжитесь, сопляки!
И запрыгал с ведром дальше к колодцу.
На шоссе мы встретили троих немцев. Идут они, цокают коваными сапогами по булыжнику и весело лопочут по-своему. Тут Санька набрался смелости и издали крикнул:
— Пан, Москва капут?
Немцы остановились, смерили нас глазами с ног до головы и заржали:
— Я-я, Москау капут!
На другой день с самого утра вваливается к нам в хату еще один фашист.
— Матка, яйки! Москау капут!
— Какие тебе яйки-хворобайки зимой?! — ответила ему бабушка, а когда немец вышел, буркнула: — Ишь, черти, одно у них на языке — капут да капут…
Прошла неделя или две. И вот однажды прибегает к нам Санька, радостный, взволнованный. Не успел дверь закрыть, как тут же похвастался:
— Мне немец по шее дал!
Бабушка засмеялась:
— Вот счастье тебе, хлопец, привалило. И как же это тебе удалось?
Санька обметает снег с бурок и рассказывает с пятого на десятое:
— Они у нас живут пятый день. Каждый день я спрашивал: пан, Москва капут? Капут, говорят, капут… А сегодня утром я снова: пан, Москва… А он мне как врежет! Я прямо о ступу лбом! Во! — И Санька стянул с головы шапку, показывая очередную шишку. — Пощупай!
Я пощупал. Шишка была большой и твердой.
— Так что ж это он, ирод? — удивилась бабушка.
— А то, — многозначительно ответил Санька.
Целую неделю мой друг похвалялся всем этой шишкой. А тем, кто не верил, давал ее пощупать. Взрослые смеялись. Скок уже не рычал на нас, а долго расспрашивал, как было дело, потом хлопнул в ладоши:
— А мой же ты голубь, вот и началось… А они-то думали…
Похвастался Санька своей шишкой и деду Мирону. Дед тоже смеялся до слез.
— Значит, дали им под Москвой по шее, — сказал он, вволю нахохотавшись.
— Немец, верно, подумал, что я с ним дразнюсь, — радовался Санька своей удаче.
19. КАК НАС ПОДВЕЛ КОТ
Однажды Коля Бурец сказал по секрету, что у него есть две гранаты. Мы с Санькой и пристали к нему: либо отдай, либо продай.
— А зачем в-в-вам? — хитро щурит Коля свои цыганские глаза.
— Рыбу глушить будем, — на ходу придумываю я.
— И-и-и я буду, — не соглашается Коля.
— Мы тебе рогатку отдадим, — щедро обещает Санька.
Бурец немного подумал, почесал затылок и отрезал:
— Н-нет. Мне с-с-самому нужны.
Ну и хитрюга же этот Заяц: тянул из нас жилы, пока целый противогаз за одну гранату не выцыганил. Пришлось отдать, хоть и жаль было. Да без противогаза можно обойтись: газов пока что не пускают. К тому же не такой он был и целый: пару полос на рогатки мы от него отрезали.
Так ведь и граната была не бог весть какая. Правда, с ребристым кожухом, с ручкой, зато без капсюля. И все же, что ни говори, граната есть граната. Боеприпас.
Мы отнесли гранату к Саньке на чердак. Там хранится все наше снаряжение. Патроны еще осенью выкопали и перепрятали в солому.
Санькина мать, тетя Марфешка, не любит, когда мы ходим по чердаку: тогда в хате скрипит старый потолок и в щели меж досками сыплется костра.
— Тихо! — прикладывает Санька палец к губам и первым берется за лестницу. Он лезет осторожно, чтоб не стукнуть, не наделать шума. Вот скрылись за последним венцом его бурки, теперь моя очередь: встану на одну перекладину, прислушаюсь — и дальше.
На чердаке сумеречно, солома припорошена мелким снежком, а под застрехи так целые сугробы намело. И все же здесь не то, что на улице, — не так дует. А возле трубы и совсем хорошо — можно погреть руки, посидеть и пошептаться без лишних свидетелей.
Санька притащил сюда коробку с патронами, и мы, может, в десятый раз любуемся ими, пересчитываем, не стало ли меньше. В партизаны мы пойдем уже скоро. Осталось только найти винтовки. Сперва заглянем в Староселье к моему деду Тимоху, переночуем, отдохнем, разведаем кое-что и — в лес. Если дед спросит, чего мы пришли, скажем, что, мол, хотели узнать, как он поживает.
Свищет в застрехах ветер, шуршит о стены сухим, колючим снегом. Гремит в сенях тетя Марфешка — тащит в хату ступу. Вот хлопнула дверь, и почти тотчас в хате началось:
— Гух-гух, гух-гух…
Ведро, что висит в сенях на стене, мелко дребезжит. Значит, взялась за просо. Теперь и нам можно действовать смелей.
— Давай проверим мешки с сухарями, — говорит Санька. Он долго роется в соломе, чихает от пыли и никак не может их найти.
— Может, не здесь клал? — стою я у него над душой.
— Да здесь же! — злится Санька.
Вдруг он заверещал не своим голосом и с округлившимися от страха глазами отскочил в сторону. Я и сам от неожиданности едва не загремел с чердака в сени.
— Что там?
А Санька весь дрожит:
— Что-то жи-жив-живое…
Меня разобрала злость.
— Тоже мне партизан! — И, как это делал Митька Малах, я сплюнул сквозь зубы. Правда, вышло не очень удачно, слюна повисла на подбородке, но я незаметно вытер ее рукавом и сам решительно полез в тайник.
Санька стоит поодаль, а я осторожно шарю рукой в соломе. Вот попалась под руку лямка от мешка, потянул за нее, и из соломы выскочила серая жирная мышь. Она глянула на меня черными блестящими бусинками, испуганно пискнула и юркнула назад в солому.
На мешки наши было горько смотреть. Дыра на дыре. От сухарей осталась одна труха вперемешку с мышиным пометом. Бумага, в которую были упакованы бинты, тоже пришлась мышам по вкусу. А в Санькином мешке они ухитрились даже устроить себе гнездо. Только пузырьки с йодом и остались в целости.
И тут на глаза нам попался кот. Он сидел за трубой, встопорщив от холода густую серую шерсть, и сладко дремал. Кот был стар, ленив и глух, как пень.
План мести возник сам собой. Мы только посмотрели друг на друга и все поняли без слов. Уж мы покажем этим мышам. Долго будут помнить наши партизанские сухари.
Санька метнулся за трубу, да зацепился сгоряча за резвины, а те потянули за собой целый склад старых, прохудившихся чугунков, которые хранила здесь тетя Марфешка в надежде когда-нибудь их починить. Ну и грохоту было! А кот с ленцой потянулся и неохотно подался в противоположную от Саньки сторону. Хорошо, что я там стоял. Я и схватил его за мягкий, жирный загривок.
Доставленный на место, где мыши учинили свое злодеяние, кот ничего не хочет соображать, он лишь хлопает бесстыжими глазами да поглядывает, как бы это задать стрекача. Мы его и носом в солому тычем, и мешок с мышиным гнездом даем понюхать — хоть бы что.
— Ах, так ты еще царапаться, паразит! — разошелся Санька и дал коту увесистого тумака. А я добавил, и кот заверещал как резаный.
Мы так обозлились на кота, что и не заметили, как взобралась на чердак тетя Марфешка. Подняли глаза — стоит над нами со своим грозным веником в руках. Выхватила она кота у Саньки да этим котом ему по голове, по голове! У нас и языки отняло. Кот наконец вырвался у тети из рук и загремел по лестнице в сени, как нечистая сила. А Санькина мать схватила мешок с мышиным гнездом и снова — Саньке по шее.
Я думал, что хоть меня минует ее гнев. Как бы не так! Обоих она приволокла в хату за уши.
— Так вот где Малашихина чертова кожа! — догадалась наконец она и швырнула на швейную машину наши армейского образца мешки. — Поглядите, люди добрые, что они вытворяют…
И вот мы уже битый час стоим перед нею истуканами, опустив глаза. На наши головы, как из мешка, сыплются разные проклятия и угрозы.
Тетя Марфешка никак не унимается. Обычно она говорит по-нашему, по-подлюбичски, а когда разозлится, тут уже кроет по-своему:
— А такэ дурнэ, а такэ ж лядащэ, — говорит она про Саньку.
И я тоже «дурнэ» и «лядащэ».
— Каб вы сказылыся, хай вам грэц!
Мы ничего не имеем против, лишь бы до веревки не дошло. Санька виновато шмыгает носом. Я рассматриваю свои бурки. На одном из них из свежей дыры торчит клок рыжей ваты. Нужно как-то запихать ее внутрь, не то будут мне дома от бабушки «партизаны»…
А за окном, во дворе, подкрадывается к синице старый Санькин кот. Синица бойкая, ловкая: скок-поскок — и на вишню. Кот только облизнулся. Так тебе и надо, бездельник.
— Гэть видсэля пид тры чарты, скажэнны! — турнула нас из хаты тетя Марфешка, и мы выскочили за порог.
20. А МОЕЙ МАМЕ УЖЕ НЕ ХОЛОДНО
В хате у нас пахнет лекарствами. Мамина сестра, тетя Марина, приходит теперь к нам каждый вечер. Сядет на скамеечке напротив кровати и тихо плачет:
— А моя ж ты девонька, а моя ж ты сестричка…
Нас с Глыжкой будто и нет в хате: ходим на цыпочках, не смеемся, не играем — слоняемся из угла в угол, места себе не найдем.
В тот вечер мама подозвала нас к себе.
— Наклонись, — попросила она меня и, погладив мою голову горячей рукой, прошептала: — Горькие вы мои… — Большая слеза скатилась по опухшей щеке и повисла на мочке уха, как бусина, — Ведите себя хорошо… Придет отец… Береги братика…
Глыжка стоит рядом, насупился. Он не совсем понимает, что происходит, и поэтому несмело спрашивает:
— Мам, а ты куда?..
Мы спали на печи, и ночью мне почудилось, будто за ворот упал большущий прусак. Я почувствовал, как он бегает по спине, со страху вскочил, стал отчаянно грести под рубахой руками, стараясь сбросить эту мерзость.
Потом в голове немного прояснилось, и я все понял. Тетя Марина негромко причитает над постелью, а у мамы в руках — свечка. Бабушка растерянно бегает по хате, и по стенам пугливо мечутся ее тени: одна от свечки, а вторая от плошки.
Я соскочил с печи, подбежал к кровати. Мама лежит строгая, на ее восковом лице застыл торжественный покой. Мне не верится, не хочется верить. Может, ей просто полегчало и она уснула? Но свечка… И этот тетин голос. От него мороз по коже…
Утром я хожу, как в тяжелом, страшном сне. Мама лежит на скамье. Она уже в новой кофте и юбке. На лбу, как повязка, какая-то желтая бумажка. На ней что-то нарисовано, что-то написано. А в руках, сложенных на груди, все та же свечка. Свечами пропахла вся хата, я слышу их медовый, приторный запах даже во дворе.
У маминого изголовья, уткнувшись носом в толстую книгу, бубнит что-то непонятное Чмыхова Мавра, пожилая женщина с сытым, лоснящимся лицом. Ее все зовут у нас монашкой. Попа в нашей деревне давно нет, вот Мавра и зарабатывает свой хлеб на покойниках.
На кончике ее мясистого носа чудом держатся старые, треснутые очки. Кажется, они вот-вот свалятся на пол и разобьются вовсе. И тогда все кончится. Кончится это гнусавое пение, это бесконечное «господи помилуй; господи, помилуй; господи, поми-и-и-луй…».
Маврин голос, как угар. От него у меня болит голова, от него нет спасения ни на печи, ни за дверью, ни во дворе.
С самого утра у нас полная хата женщин. Они входят тихо, у порога как-то испуганно, торопливо крестятся и вытягивают шеи, заглядывая через головы передних, слышится их шепот:
— Отмучилась, бедная…
— Вот сирот только оставила…
— Гляди ты, как живая…
— Так ведь молодая еще совсем. И сорока нет…
— Эх, бабский век…
— А старшой, глянь-ка, не плачет…
— В отца пошел, твердокаменный…
— А меньшенькому это сколько же? Ай-я-яй, видно, и помнить мать не будет…
— Будет. Я свою помню, хоть и малой осталась…
А я и правда не плачу. И хотел бы, да нечем — слез нет.
Почему-то мне вспомнилось, как давно — я еще не ходил в школу — к нам приехала скорая помощь. Хата горела ясным пламенем. Надо мной склонился какой-то дяденька в белом и что-то такое сказал. Тогда я услышал, как зарыдала мама. Она голосила, словно по покойнику, рвала на себе волосы, падала на диван и билась головой о стену. Белый дяденька не знал, кого спасать — меня или ее.
А потом больничное окно. Каждый день утром я дышал на стекло, чтобы растопить наледь, и в маленький, как пуговица, глазок выглядывал на улицу. Под окном стояла она, моя мама, и радостно улыбалась.
Соседская девочка Валька, которую не отдали в больницу, умерла, ее задушила скарлатина, а меня отец на санях привез домой.
И вот мама лежит на скамье.
Мне кажется, что я — это вовсе и не я, а кто-то другой, сторонний. В печи жарко горят дрова, языки пламени скачут в трубу. Кипят чугуны. Большие чугуны. Для свиней. А в них варят сегодня борщ и кашу. У печи суетятся чужие женщины. И чего им здесь нужно?
По двору ходят чужие мужчины. Вот Скок вытащил из дровяника доску, положил на утоптанный снег, прошелся по ней рубанком. Розовые кудрявые стружки вьются клубками, падают на снег. Похрупывает под железком сухой смолистый сучок — не хочет строгаться.
Какие-то мужчины топчутся с ломами и лопатами, смалят самокрутки.
— Не в пору померла, — вздыхают, — земля будет, что камень.
Дед Николай слоняется по двору, заглядывает в хлев под навес. Вот он тащит охапку сена. Куда это сено? Корове? А зачем корове сено?
В руках у Скока любимый отцовский топор. Из-под него летят крупные щепки. Жена Скока собирает их в подол: в печи пышки не доходят.
— А не великоват? — спрашивает кто-то из мужчин, кивая на гроб.
— Из большого не вывалится…
Кто не вывалится? Ага, моя мама не вывалится.
Ее прикрыли одной только марлей. Марля насквозь светится. А на улице мороз. Мороз и метель. Почему они не укроют ее одеялом? Зачем они обули ее в тапочки из полотна? Сами-то в бурках, в свитках, в полушубках…
Падают белые снежинки, кружатся, прилипают к моим щекам и скатываются росой. А на мамином лице не тают, не тают на губах. Полежат, полежат, пока не сдует их ветер, и падают новые.
Глыжка плетется рядом со мной. Он не жалуется на глубокий снег. Он ни о чем у меня не спрашивает, а просто удивленно смотрит на все, что происходит вокруг, и молчит. Сначала Глыжка не хотел идти, а хотел ехать вместе с мамой на санях. Дед не позволил — замерзнет, простудится.