Стеклянный шарик - Лукьянова Ирина 6 стр.


— Больно?

— Руку. А так ничо.

Из травмпункта Бирюкову вернули уже в свежих бинтах, с гипсом на левой руке, с пластырем на правой, с йодом на скуле.

— Ась, а чо ты со мной поехала?

— Так…

Пожала плечами, а чего еще скажешь.

Глаза у Бирюковой полуприкрылись.

— Ты домой? Мне в ту сторону.

— Я пешком.

— У тебя на трамвай нет чего-нить? Я без копья.

— На.

Посчитала остатки — нет, на новый бинт не хватит. Развезла лужу ногой, лужа стеклась обратно. Выгребла раскрошенное печенье, бросила голубям. Голуби расклевали, вспорхнули, полетели, высоко. Когда летят высоко — у них сверкают брюшки. Там голубая прогалина и солнце.

Проплаканные голубые дырки в хмурой туче поглядели испуганно и ясно — и тоже скоро затянулись.

Настя

Весенние каникулы кончились. Кончились безнадежно, бесповоротно и предсказуемо. Их было мало, и они были напрочь испорчены простудой, раз, и Алексеенкой, два. Алексеенке сказала, что задолбало, что меня помнят только когда по физике контрольная, а когда мне домашку дать по алгебре, пока я проболела — никого нет. Алексеенко сказала «я на сборах вообще была, если хочешь знать» и бросила трубку, а я не буду звонить.

Что с неба в этот день капало — вообще невообразимо, как будто там не небо вообще, а потолок, и его затопили верхние соседи, и по углам течет, и сырость, и плесень, какие-то трещины, штукатурка кусками отваливается, побелка рекой течет, вот такой вот у нас апрель, но уже немножко осталось, дальше лето.

А что под ногами было, тоже хуже некуда — едет, расплывается, некуда ногу поставить — ледяная каша, серая, крупитчатая, с черными крапинами сажи, со шматками грязи, с радугой бензина. В воздухе сырость и плесень, мокрая штукатурка, от такой весны в легких должны заводиться бледные поганки, ею даже дышать нельзя — хлорка, ржавчина, керосин. В пальто жарко, в куртке холодно, зимние сапоги промокают, из резиновых выросла, летать учиться, что ли, в такую погоду.

Или просто объявление повесить на дверь: выход из спячки 25 мая, не беспокоить.

А там и учебный год кончится.

А дальше лето.

Но алгебра началась не с двойки Николаевой в дневник за несделанную домашку. Алгебра началась так, как никогда не начинался ни один урок, и пусть бы не начинался никогда.

В класс вошла очень маленькая мама Никитько. Вообще она большая, толстая и добрая тетя Лена. Но она пришла маленькая и сухая, как сухарик. Такая плоская, как закладка, сухая, как наждачка, и черная, потому что так одета. И сказала, что Никитько попала под машину и умерла вчера в больнице, не приходя в сознание. И раздала конфеты. И ушла.

И Бирюкова сразу заорала и стала рыдать. Она рыдала и рвалась. Так рыдала и так рвалась, что Наталья Иванна велела Палей отвести ее к медсестре, и Палей ее обняла и повела к медсестре.

А Вяльцева обхватила голову руками и так сидела. Застыла, называется, от отчаяния. А я, спрашивается, чего сижу и смотрю, как истерит Бирюкова, будто у нее в жизни никого не было дороже Насти Никитько.

Мы с Никитько дружили с пяти лет, когда они переехали в наш дом. Мы с ней запруды делали. Она мне для Шуричка шарфик связала, и штаны, и свитер еще. А у ее Костика еще была полосатая шапка. Она с детства крючком вязала, как взрослая. А в прошлом году она себе кофту связала. С люрексом. Я сказала, что с люрексом пошло, она обиделась.

Я сперва думала, я ее вообще никогда не прощу. Мы же переписывались через дупло, как Дубровский, пока Егоров не выследил и не навалил в дупло дерьма. Мы же вместе Егорова били, а потом сидели на крыльце, ели рогалик и запивали молоком из бутылки. И не хотели домой идти, у нее мама дома, а у меня ключей нет. А мама скажет «быстро за уроки», но Настя всегда говорила «можно мы с Асей вместе», тетя Лена всегда разрешала, потому что мы вместе быстрее делали, и я еще Насте все объясняла. У нее почерк был смешной, заваленный влево — такие тоненькие колбаски с левым наклоном. Я смеху ради научилась так писать и один раз за нее домашку по русскому прямо на уроке сделала. Пока Евгеньевна с первого ряда пошла проверять по очереди — мы на третьем ряду сидели — Никитько сидит ревет: я не сделала, она мне двойку поставит, меня отец убьет! — ясен пень, не убьет, дядя Леня в жизни никого не убьет, — но не реви, говорю, дай тетрадь, я тебе все напишу. Я пишу, она ревет. Написала, как раз успела. Евгеньевна посмотрела, хмыкнула, поставила четверку за неаккуратность.

А тетя Лена всегда меня кормила. Обедом из трех блюд, и на третье вишневый компот. Мы с Никитько ели вишни, плевались косточками и ржали. Мама говорила — ну что, дома тебя не кормят? А тетя Лена говорила — Свет, ну сегодня ты мою, завтра я твою, ну чего ты? Они уже на ты были к этому времени… или нет, это потом.

Это когда мы помирились, Никитько сказала — я не знала, что они так сделают, я не хотела.

Я сказала — я знаю, что ты не хотела, я только больше не могу. Она сказала — я знаю, я тоже больше не могу. И мы в Шуричка и Костика больше не играли, вообще.

Мы с ней босиком по лужам ходили в мае и простудились обе, звонили друг другу и разговаривали шепотом и писком. Ржали и кашляли от смеха, а весь класс писал итоговые контрольные и бегал в «Веселые старты».

Но я знала, что Никитько больше нельзя верить, а она знала, что я знаю.

Мы теперь дружили опять, но обе знали. Я даже не удивилась, когда вся эта компания меня на перемене собралась бить за то, что я про них учителям гадости говорю. Нет, я давно ничему не удивляюсь: я виновата тем, что хочется им кушать, если ищут козла отпущения — я всегда к услугам, далеко ходить не надо, но я ведь и забодать могу.

Нет, что у меня репутация стукачки — это я тоже, положим, к шестому классу пережила, но каких я таких гадостей могла про них рассказать, которых наши мымры про них сами не знают? Очень интересно, оказывается, я сказала, что Бирюкова влюблена в Михайлова, какая страшная гадость. Вся школа эту гадость знает, а физичке, значит, рассказала я. А то зачем я, спрашивается, оставалась после уроков? К олимпиаде готовиться? Ты сама говорила, что тебе на фиг та олимпиада не нужна? Ведь говорила? Никитько, подтверди — она тебе это говорила?

Говорила, кивает Никитько. И мне нечем крыть, потому что мне та олимпиада на фиг не нужна, и они достали уже со своей честью школы, я не хочу быть честью школы по физике, химии и математике, по биологии ладно, но оставьте меня в покое с физикой хотя бы, что — в школе больше ни одного отличника нет?

Говорила, да. Изобличена полностью: значит, не к олимпиаде готовилась, а на ухо шептала физичке, что Бирюкова плюс Михайлов равно любовь, любовь солома, сердце жар, одна минута и пожар! И что я скажу — не я, нет, не я рассказала, что Вяльцева хочет уходить после восьмого, потому что ей школа надоела? она же при мне этого говорила? Никитько, подтверди?

Говорила, кивает Никитько, не глядя на меня. Я на нее тоже не гляжу, я боюсь, что если погляжу — мы обе задымимся, пщщщщщщ, и все, останутся два плевочка лежать.

Настя Никитько, что это ты сейчас сделала?

На этот раз я не обиделась даже, не пошла плакать, не хотела вешаться, я же все понимаю, и она понимает, что я понимаю, но я не хочу понимать!

Я хочу, чтоб моя подруга, единственная и лучшая, не делала этого со мной второй раз, потому что второй раз не перенести.

Но она делает, и я переношу.

Я знаю, что со мной это можно, и она знает.

Но я не могу больше, все как умерло, нет, мы и гулять ходили потом вместе, и болтали, и даже что-то такое смешное нашли, очень весело было, и шпоры писали по геометрии к контрольной, но оно умерло, была Настя Никитько — стало пусто. Только задумаюсь — а из пустоты вылезает что-то такое черное, склизкое и говорит: я ненавижу Никитько, я ненавижу Никитько!

Я же не хочу ее ненавидеть, но унитазная, но на ухо физичке, — я ненавижу тебя, Никитько.

Я все надеялась, что это пройдет. Что оно лечится, что если я буду внимательна к Никитько, если мы опять подружимся, что оно пройдет, как прошло, почти прошло в прошлый раз, но я как подхожу к ней — у меня отключается все — я как робот — да, хорошо, нет, ладно, упражнение 248 и теорему учить.

А теперь она умерла, и это никогда не вылечится, потому что я не простила Никитько, и она умерла, и я теперь никогда не смогу ее простить, потому что это надо с живыми. И буду ненавидеть себя, потому что не могу ее простить, а давно должна уже, потому что нельзя не прощать мертвых и ненавидеть их память.

А весь класс, конечно, сказал, что я зас**ла идти к Никитько на похороны, потому что я с ней не разговаривала типа после того, как она меня разоблачила, а теперь стыдно в глаза смотреть.

И мне стыдно в глаза смотреть, я не пошла, потому что у меня бронхит, но положа руку на сердце — кому к другому я бы и с пневмонией прибежала. И я все думала, как я позвоню тете Лене и скажу — тетя Лена, а Костик еще остался? А можно я его возьму? — а потом думаю, я позвоню, а тетя Лена скажет — не звони сюда больше, Ася, — и трубку повесит.

И не позвонила.

А они рассказывали, какая она была красивая в гробу в белом платье, и дождь лил на лицо, и хоть бы одна подумала, что нельзя это, нельзя, неправильно, нехорошо — и дождь на лицо, и гроб, и белое платье, и базар этот бабский — все это нельзя, неправильно и нехорошо, как этого можно не понимать?

Третий раз ты со мной это делаешь, Настя, и я ненавижу себя за то, что ненавижу тебя.

Я тебя никогда не забуду

В конце восьмого класса, перед выпуском, мы заполняли чью-то анкету. Там был вопрос «Кого из одноклассников ты никогда не забудешь?»

Уже тогда я знала, что Галю Палей я точно никогда не забуду. И я ее не забыла. Галины черные глаза, насмешливый вороний голос, галин громкий уверенный мат. Галя знала, что я не отвечу. У нас про войну тогда часто говорили крылатые фразы: типа, никто не забыт, ничто не забыто. И еще — «не забудем, не простим». Я носила свою ненависть к Палей, как мешочек с пеплом Клааса, и ненависть стучала в мое сердце: не забудем, не простим. Никто не забыт, ничто не забыто. Все сочтено, Палей, все ходы записаны.

Я знала, что Вяльцеву я никогда не забуду. Я никогда не знала, как Вяльцева относится ко мне: сегодня она мой понимающий товарищ с добрыми серыми глазами, а завтра глаза ледяные и надо мной смеется. Забудешь это, как же.

И про Егорова я знала, что не забуду. Как мы с Егоровым сидели на крыльце и думали, что делать, потому что я опять потеряла ключ. Егоров сказал — ну что, давай по балкону залезем, второй этаж, фигли. Егоров достал веревку, у него и веревка с собой была. Привязал к толстой палке. Закинул на балкон. С третьего раза палка прочно засела между прутьями. «Я тебя подсажу, а ты лезь», — сказал Егоров. Я на физре хорошо лазила по канату, и я полезла. Егоров подсаживал. Но не удержался и заорал: «А у Аси п-п-п-попа мяяяяягкая!». Я разжала руки и упала. И стала бегать за ним и его бить. А он бегал от меня и ржал. И все вокруг ржали. Забуду я Егорова? Щаззз.

А Симонова, который меня каждый урок тыкал линейкой в бок, чтобы я орала? А Иванову, которая со мной разговаривала как с умственно отсталой? А Кононову, а Пташкину, а Заварзина, а Ельцова? Я закрыла глаза и зажала уши над списком. Кононова отводила глаза, Пташкина надменно хмыкала и дергала плечом, Заварзин кривлялся, бе-бе-бе, Ельцов орал, и глаза стеклянные. Не забудем, не простим. Чернов бил под дых, Алексеенко качала головой и говорила «ты все-таки слабый партнер, я с тобой в паре не побегу», и качала, и качала, и не побежит, не побежит, Иванцова ржала, и Голиков ржал, и Палей ржала, и Вяльцева ржала.

Я открыла глаза, потрясла головой, чтобы вытрясти из нее карканье Палей и переливы Вяльцевой, и посмотрела, что пишут. «Маринку Вяльцеву, конечно». «Танюшку Иванову». «Егорова хрен забудешь». О да. А Никитько никто не написал.

Я пробежала глазами по списку, о да, о да, пятнадцать раз Палей, ты в наших сердцах, Палей, каленым железом, Палей, я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу, о если бы.

Я взяла ручку и написала: «Олю Смирнову». Смирнову не написал никто, я так и думала. Человек по имени Оля Смирнова вообще не существует. С другой стороны, существует же Иванова? У нее зеленые кошачьи глаза, и бронзовые кудри, и серьги кольцами, и контральто, а у меня глаза по пять копеек, навек испуганные, и голос из детсада.

А у Смирновой обкусанные, облезлые, бесформенные, шелушащиеся губы с пятном лихорадки. У Смирновой сонные глаза с тяжелыми веками, и на одном белая точка-жировик. У Смирновой, кажется, темные волосы, кажется, коса. Дальше — территория догадок: Смирнова расфокусируется и пропадает. Никто не знает, где живет Смирнова, никто не был у нее в гостях. Я одна дружила со Смирновой, потому что со мной никто не дружил, и с ней никто. Но как можно дружить со Смирновой, это как танцевать с вешалкой, это как целоваться с плюшевым медведем, как драться с тенью. Облезлые губы Смирновой испускали шелест, а не голос, и я помню только тихую-тихую, страшно шелестящую историю о том, как у Смирновой в подъезде сын на зоне проиграл в карты всю семью, и их зарезали, и никто не знал, правда это или неправда, Смирнова рассказала или про Смирнову, она была овеяна пятью трупами и тихим смрадом ужаса из оттуда.

«Олю Смирнову», написала я, и это все, что я помню об Оле Смирновой.

Ода к вольности

В школе не спрячешься — кругом люди, уже все опробовано — раздевалки, закуток у кабинета НВП, под лестницей, за сценой в актовом зале, на запасном крыльце — куда бы ни ткнулась, везде люди: чего надо? Что ты сюда пришла? Ну как вариант: чтоб вас не видеть. Но это не ответ, это так, про себя.

Дома не спрячешься: в комнате брат, в другой папа, на кухне мама, а запрешься в совмещенном санузле — кричат, вылезай, русалка фигова, у тебя что — запор? Вылезай, слабительного дадим! Клизму сделаем, вставляет брат, вот выйду — точно кому-то клизму вставлю. На антресоли не залезешь, в коридоре не будешь, как идиотка, сидеть, а дома все опробовано — прятаться под столом и завешивать вход, строить подушечный домик, стоять за шторой, сидеть на подоконнике, но он десять сантиметров шириной, кто его такой проектировал, на нем не усидишь, и полупопие затекает. Дома никуда не спрятаться от брата: он выслеживает, вынюхивает и выбешивает, потому что это же самое большое удовольствие для парня 11 лет — выслеживать и выбешивать старшую сестру.

На улице тоже не спрячешься — там можно бездумно шататься, но негде сесть. Непременно кто-то пристанет: что ты здесь сидишь. Хочу и сижу. Гулять по гаражам можно, но оттуда тоже гоняют.

Лето — это свобода. Ну как зэков вот выпускают на три дня на свидание с женой. Так весь год и живешь надеждой на лето. Три месяца жизни, остальные девять месяцев — это анабиоз. Летом появляется вкус, запах и цвет, летом можно дышать, лето — отпуск в рай.

Летом у бабушки и деда тусуется куча двоюродных и троюродных, дядь и теть, я одни только их имена несколько лет учила, их там сто человек бывает, но они как-то рассеиваются по дому, и всегда можно уйти в кладовку и перебирать старые миски и молотки, залезть на чердак и копаться в сундуке, или взять приставную лестницу и влезть на погреб. Только сперва на веранде, где спит дед, взять из мешка сушеных груш и старых журналов, а лестницу втянуть на крышу, чтобы никто не догадался, где я, а Мишка не обстреливал гнилой падалицей.

Или у бабушки в комнате сидеть за кроватью и читать Толстого, или залезть на печь, вообще никто не найдет. Или в саду — залечь в траве, в зарослях флоксов, засесть на яблоне, построить шалаш в малине, закамуфлироваться иргой, исчезнуть под жасмином, скрыться в парнике с помидорами.

Едва войдешь в дом, тебе тут же сунут в руки миску — что-нибудь собирать, или ведро — идти за водой, или на шею банку повесят, собирай колорадских жуков, или сунут в руки специальный вишенный пистолет: сиди на крыльце, выбивай из вишни кости. И пуляй ими в Мишку, если пройдет мимо. Выноси помойное ведро в яму, тащи мусор в печь, принеси дров, помой моркови, набери укропа, сгоняй за хлебом, покорми кур, подбери падалицу, не заскучаешь.

Назад Дальше