Ирина Андрианова
Повесть
«Папа, я предательница. Помнишь день выпускного бала? Папа, я — черный человек. Иногда мне кажется,что меня вываляли в грязи, а грязь запеклась, засохла, обезобразила лицо, руки, ноги, тело. Скрючила душу. Ты не сможешь простить меня, папа, если узнаешь всю правду. Я предала тебя. Я потеряла тебя в гадкий выпускной вечер. Помнишь? Помнишь тот день?»
Это письмо я написала несколько лет назад.
Я не смогла отправить его.
Не смогла разорвать.
И забыть не могу до сих пор.
Получилось, что я написала его самой себе.
Однажды я возвращалась домой в ночной электричке с одним мальчиком. Его звали Черт. Конечно, это было не имя, а кличка, но удивительно шедшая ему.
Черт, в свою очередь, звал меня Командиршей. Когда мы познакомились, я говорила со всеми решительно, отрывисто, громко смеялась, как какой-нибудь отставной полковник в семейном кругу. Одним словом, Черт был не дурак и верно дал мне кличку.
Итак, мы ехали в ночной электричке.
Окно, у которого мы сидели, было открыто, и влажный, немного резкий ветер теребил волосы на голове Черта. Но он не двигался, не менял уже целый час позы, не открывал глаз — дремал, прислонившись к оконному косяку.
Я то и дело взглядывала на Черта; на душе было кисло, сплошные сквозняки. Я все время ждала: он откроет свои милые глаза, улыбнется и что-нибудь спросит, — о, это было бы желаемое, неслыханное чудо! Но, мечтая об одном, я знала совершенно другое: через тридцать — сорок минут мы сойдем на перроне ночного пыльного вокзала, постоим минуту в молочном круге обшарпанного фонаря, Черт пробормочет что-то незначащее, усмехнется и исчезнет в темноте. Растворится — шоколадный мальчик. Он растворится, будто его и не было никогда в моей жизни. Да, именно так: в метро Черт не пойдет со мной, переждет, перекурит за углом; соваться в метро — это значит провожать девочку до дома, при этом играя роль влюбленного мальчика.
Час назад, до поездки в электричке, мы поняли, что ничего между нами нет, не было и быть не может; и вообще зря мы поперлись на далекую ночную дачу, да еще в такую ночь, когда другие веселятся. На мне было легкое серебристое платье, все в складках, длинное, без рукавов и с глубоким вырезом. Волнующее, в общем, платье. Над левой грудью болтался увядший малиновый цветок шиповника — еще часа три назад он был полон жизни и соков, поэтому я в порыве и сорвала его с дачного куста... На коленях лежала небольшая коричневая сумка, но не крошечная, дамская, в которую влезает только кошелек и расческа, а как раз для книги, пары общих тетрадей и яблока.
С этой сумкой я таскалась на консультации перед выпускными экзаменами. И зачем схватила именно ее в дорогу, на чужую дачу — неясно. Сумка совершенно не шла к моему волнующему вечернему платью. И сидела в холодном вагоне электрички, поджав ноги в замызганных от дачной грязи и пыли туфлях, сцепив потные руки коричневой сумке, и ощущала себя сломанной куклой, легко выброшенной на помойку. Черт не просыпался. Да и не спал он вовсе. Просто уже отгородился от меня, от моих проблем, я для него уже целый час была пустым местом: он сам по себе сидел в вагоне — шоколадный мальчик.
Помню, я вздохнула и машинально открыла сумку. Мне хотелось в ней нашарить что-нибудь занятное, ну хотя бы обрывок старой газеты, в которую полгода назад был завёрнут бублик или пирожок за десять копеек. Я бы уткнулась в этот масленый газетный обрывок, в расплывшиеся, бледные строки, и сидела бы так до самого вокзала. Мне казалось, что так станет легче; ой, а на душе такая тоска колыхалась, хоть рыдай и высовывай лицо в открытое черное окошко…
И тут я нащупала на дне сумки несколько твердых конвертов.
Я их вытащила на свет божий, машинально сосчитала: семь штук. Семь писем от папы, которые я вынимала по утрам из почтового ящика и, не читая, бросала в сумку, а сама неслась на предэкзаменационные консультации.
Можно представить, с каким теплым чувством я открыла первый конверт: ведь не чаяла найти клочок, обрывок, а тут целых семь писем!
«Майн либен* дота**! — писал в своем первом письме папа. — Мы с мамой приехали сюда сегодня после завтрака. Погода стояла хорошая. На территории много тенистых мест — ты же знаешь, что папочка не любит жару. После обеда я много гулял и все время думал о вас с мамой. Но больше о тебе, моя единственная дочка. Я думал, какая ты у меня стала большая, умная, выходишь во взрослую жизнь. Тобой можно гордиться. Скоро с мамой мы будем тебе не нужны. Мы уже старички стали, не поспеть нам за тобой, да и надо ли тебе, чтобы мы поспевали? Ты прости меня, дочка, я говорю так, потому что так думаю, обидеть тебя не хочу.
Дочка, мне здесь очень не нравится. Не знаю, как смогу здесь пробыть целый месяц. Только и остается думать о том, как мы с тобой раньше везде были, везде ездили. Помнишь? Садились в троллейбус на Пушкинской, друг против друга, как попугайчики, и ехали в Серебряный бор. Ты там нагуляешься, набегаешься, напрыгаешься, а на обратном пути глазки закроешь и спишь. Я тебя бужу перед домом, а ты не просыпаешься. А я бужу, бужу. Ты была хорошая девочка — шоколадная головка.
Вот так я буду вспоминать про нас с тобой все время. Мне так здесь легче.
Дочка моя любезная, решил тебе писать, так как автомат все время занят и большая очередь. Все говорят по часу. Да-да, не поверишь. Если будет у тебя свободная минута, приезжай. Как сдашь экзамен — и к папочке на час, ладно? Я разграфил тетрадь за две копейки с твоими экзаменами, будешь говорить мне оценку за экзамен, я запишу, а потом, когда ты уйдешь, буду разглядывать эту тетрадь и все время думать о тебе и маме. Дочка, буду очень ждать. И привези шерстяные носки: думаю, что буду мерзнуть, потому что моя кровать стоит у окна, а в комнате все время сквозняки.
Да, дочка, люди здесь подозрительные. Никто не хочет долго беседовать. Все-таки я зря сюда приехал. Целую. Твой папа».
Я воспроизвожу сейчас это письмо, как и другие, по памяти и, может быть, что-то да и забыла, но основной тон письма, сравнение «как попугайчики», папин стиль навсегда, навсегда врезались в мою память. Ошибки здесь быть не должно...
Мой папа был не похожим на других людей. О таких, как он, говорят: «Этот тип со странностями». Когда он встречал меня из детского сада, то обычно приносил в кармане вместе с яблоком тщательно выглаженный шелковый желтый шарфик и торжественно объявлял: «Дочка, я принес тебе кашне». Это кашне он долго, с любовью, неловкими пальцами пристраивал на моей шее и груди.
Регулярно папа водил меня в кинотеатры и театры на детские спектакли и терпеливо поджидал в дождь, снег или слякоть свою «майн либен доту» у выхода, не отлучаясь ни в магазины, ни в ближний сквер — никуда.
Еще он обожал фотографироваться вместе со мной и походы в фотоателье обставлял как великие праздники. Мы по полдня чистились, гладились, прихорашивались, шли по лужам м сугробам, осторожно ставя ноги в нагуталиненных, до блеска отполированных ботинках.
Однажды в третьем классе я бросила в слюнявого Крестьянкина с первой парты длинную, влажную кожуру от апельсина. Бросила, потому что он строил мне дикие рожи... Крестьянкин расплакался и пожаловался родителям. Когда папа узнал об этом случае от учительницы, то дома долго смеялся, обнимал меня, не ругал ни секунды, а твердил: «Как здорово ты проучила этого Крестьянкина! Какая ты смелая!» Все мои школьные сочинения, глупые первые стихи папа складывал в папку, время от времени извлекал их и разглядывал с таким умилительным, проникновенным лицом, будто это было не детское, примитивное творчество, а архивные находки, никем еще, кроме него, не виданные, не читанные.
Когда я болела, папа ходил по дому с выпученными глазами и шептал маме страшные слова: «Если она умрет, я себе никогда не прощу!»
Он ощущал меня и себя как одно целое, неразделимое существо; может, поэтому однажды на прогулке по солнечному лесу сообщил, что стоит на учете в психдиспансере из-за минутой далекой армейской истории. В этот год мне исполнилось двенадцать лет.
Из-за папы, из-за его неиссякаемой бдительности, его вселенской опеки и сумасшедшей тревоги за меня и мою жизнь в детстве я ни с кем не дружила близко, серьезно, так, чтобы не разлей вода. Папа был всегда рядом со мной, как солдат на посту, как солнце в небе...
Я вздохнула над папиным письмом и снова украдкой взглянула на Черта. Его лицо было спокойным, безмятежным, толь¬ко в уголках губ таилось какое-то обидное брезгливое выражение. Или это мне только показалось? Но теперь его лицо и выражение этого лица не имели никакого ко мне отношения. Я и Черт — чужие люди, как бы случайно оказавшиеся в одном вагоне, друг против друга, будто унылые попугайчики. И что я тогда так переживала? С самого начала со мной и Чертом все было ясно. Ведь мы составляли нелепую пару.
Он высокий, черноглазый, с правильными чертами матового лица, с кошачьей мягкой походкой и густой, вороного цвета шевелюрой. На эту шевелюру, помню, оглядывались многие прохожие. Конечно же, не все в облике Черта было совершенно, но эти недостатки не бросались в глаза и поэтому как бы не считались. Например, я знала, у Черта не очень высокий лоб — можно даже сказать, узкий, неприятный. Он тщательно прикрывал его челкой, маскировал. У него некрасивые верхние зубы — будто по ним кто-то ударил, они разъехались, но не выпали и прижились, оставшись кривыми: один смотрит туда, другой сюда... И все-таки... Все-таки в первый момент Черт производил ошеломляющее впечатление своей внешностью: яркие, сочные краски — смугловатое матовое лицо, вороные волосы, свежие, красивые губы, черные глаза. Ну, это я уже повторяюсь.
Рядом с ним я смотрелась ужасно. Широкоплечая, скуластая, ниже Черта на целую голову, но все же довольно живая и непосредственная. Вот глаза у меня были — да, достоинство. Они меняли цвет, как море, — то синие, то серые, глубокие, то зеленые. В общем, цвет их зависел от цвета одежды. Но почему Черт ко мне привязался — загадка, ведь у него была возможность с такими девочками ходить — закачаешься! Познакомились мы с Чертом за два месяца до нашей ночной поездки. Познакомились довольно оригинально; и конечно же, ничего бы у нас не сладилось, не будь моего блистательного вранья. Вообще-то я никогда не отличалась лукавством и изворотливостью, но в момент нашего первого разговора будто нечистая сила потянула меня за язык.
Мой папа — методист по лечебной физкультуре. У него довольно маленький оклад, и он, сколько себя помню, подрабатывал частными уроками. То есть два-три раза в неделю папа ходил заниматься лечебной физкультурой в пару богатых семей, а в конце месяца получал гонорар, и, честно говоря, эти не ах какие деньги были существенным подспорьем в нашем семейном бюджете.
В первых числах апреля папа попросил сходить меня к профессору-историку, новому своему клиенту. Профессор страдал остеохондрозом — отложением солей, и папа не успевал зайти к профессору за деньгами, перезвонил и сказал, что приду я, дочка, и чтобы конверт с гонораром передали мне.
Вот я и пришла к бедному больному — остеохoндрознику. Правда, профессор не производил впечатление несчастного — поджарый, моложавый мужик в бархатном, до пят халате, немного лысоватый, и на первый взгляд ничего; если бы он пристал ко мне на бульваре, я бы три-четыре минуты поболтала с ним. В прихожей рядом с остеохандрозным моложавым профессором стоял высокий, черноглазый мальчик и с любопытством смотрел на меня.
— А-а, — обрадовался папин новый клиент, — как же, как же! Вот передай отцу. — Он протянул конверт, — И скажи, что всегда с нетерпением его жду. Передашь?
— Конечно, — ответила я. — До свидания.
— До свидания, — ответил профессор и услужливо открыл мне дверь.
За мной вышел из квартиры мальчик, успев у порога сунуть профессору свой конверт, а профессор совершенно иным тоном, чем обращался ко мне, буркнул ему:
— До среды. Ровно в четыре.
— Ага, — ответил мальчик. Голос его оказался приятным, уже сломавшимся, низким, бархатным, — благородный такой голос.
Мы пошли гуськом, один за другим, по лестнице. Она была широкой, просторной, старинной, с множеством широких окон: хоть пляши на ней, хоть пой, хоть спокойно гроб разворачивай. Почему я вспомнила про гроб? Потому что старушки, сидящие перед моим подъездом, время от времени обсуждали эту животрепещущую тему: как их скорбные гробы станут разворачивать на тесных лестничных площадках, вон Марью из Солнцева перевернули между вторым и третьим этажом, узко…
— Эй, слышь, — окликнул меня мальчик. — Откуда твой отец знает Сулеймана? (Я тут же догадалась, что «Сулейман» — от профессорской фамилии «Сулейкин».)
— От верблюда, — огрызнулась я, но почему-то, поразмыслив, решила удостоить высокого мальчика интригующей информацией: — Сулейкин — профессор, а мой папа — член-корр. Этот Сулейкин от него зависит, вот взятку давал: мол, замолвите за меня слово в Академии наук.
Покажи взятку, — сказал мальчик, поравнявшись со мной. Мы не шли, а парили по светлой шикарной лестнице.
Смотри. — Я небрежно открыла конверт. Там лежала мятая дцатипятирублевка — месячный заработок папы у профессора Сулейкина.
— Не жирно, — усмехнулся мальчик.
— На чай папе хватит. Или мне на шпильки. — Тогда давай купим тебе шпилек на все, — предложил мальчик. Его черные глаза смеялись, он не верил ни мне, ни папе — член-кору, ни взятке, ни шпилькам.
Тут меня будто бес щипнул. — А пошли! — выкрикнула я, и у меня похолодело под ложечкой. — Пошли по магазинам!
— Во Командирша! — сказал мальчик. — Не ори так, я согласен.
— Как тебя зовут? — спросила я.
— Черт, — ответил он, и снова его черные глаза засмеялись. До сих пор я не знаю его настоящего имени, не знаю и фамилии, но то, что его кличка была действительно Черт, — это сущая правда, он тут не соврал.
Мы распахнули тяжелую доисторическую дверь светлого подъезда и вышли на весеннюю улицу. Она показалась мне грязнее и уже торжественных лестничных пролетов.
Конечно же, мы не двинули по многолюдным магазинам, а закатились в ближайшее кафе-мороженое и там благополучно проели пятнадцать рублей из папиного заработка. Черт уже так освоился со мной, что, когда официант принес сдачу — десять рублей, — он потянулся к ней, как к своей кровной. Мне не понравилась его рука: тонкие, детские, ленивые пальцы, небрежно тянущиеся к несвежей, замызганной десятке. В Чертовой руке было столько хамства, пренебрежения, высокомерия врожденного, кем-то привитого, неискорененного, что меня, помню, даже в пот бросило. У мальчишек должны быть шершавые руки, в царапинах, ссадинах, в черточках от шариковых авторучек, может быть, даже не с очень вымытыми ногтями, в цыпках и бугорках, — руки будущих мужчин, а не холеной цацы, на которых так и написано, аж светится: «Я вас всех видал, плебеев».
Помню, я легонько стукнула Черта по пальцам — они от неожиданности дрогнули и сжались в кулак, как щупальца молоденького осьминога, — и сама взяла жалкую десятку. Черт хмыкнул, я хмыкнула в ответ. И мы пошли гулять по городу.
Если честно, мне понравилось гулять с Чертом. Как только мы оказались на улице и свернули на ближайший бульвар, я тут же забыла про его руки и то неприятное ощущение, которое испытала несколько минут назад. Высокий, улыбчивый, красивый мальчик шел рядом и снисходительно слушал мою болтовню. Город был наш, апрель был наш, и я ощутила, что влюбилась.
О чем мы говорили? В чем была притягательность наших разговоров и встреч? Почему почти ежедневно, невзирая на страх перед надвигающимися выпускными экзаменами, на бесконечную подготовку к ним, я стремилась к Черту, прогуливая консультации, наплевав на учебники?
Сейчас нечего и вспомнить из тех разговоров. Больше говорила я, чем он: придумывала занимательные истории про папу — член-кора, делилась впечатлениями от прослушанных новых записей из фонотеки Светки Павловой, трепалась о кинофильмах, расписывала свое прекрасное литературное великое будущее и так далее, и тому подобное. Наши беседы оказались словесным сором, шелухой, их развеяло время без следа и пыли.