На пятый и шестой день сыпь покрыла веки, щёки, руки Нуртэч. Она лежала молчаливая, щуря глаза. Мама время от времени давала ей попить кипячёной воды, больше Нуртэч ничего не брала в рот. Несколько раз заходила справляться о её здоровье тётя Маша.
Наконец, совсем измучив сестру, болезнь пошла на убыль. Но много дней ещё Нуртэч, худая и бескровная, ходила как тень.
Выздоровела сестра — слегла я. У меня начался сильный жар, я металась во сне, бредила, кричала.
— Какая ты нетерпеливая, — говорила мама. — Нуртэч вон и голоса не подавала.
Лампу ока всю ночь не гасила, только прикручивала фитиль. Стоило мне застонать или завозиться, она вставала и склонялась надо мной, шепча ласковые слова.
На четвёртый день сыпь не появилась и на пятый тоже. Мама совсем потеряла голову. С тех пор как захворала Нуртэч, она не пила, не ела и почти не спала, почернела, состарилась разом, на себя стала непохожа, а тут ещё моя болезнь куда-то не туда пошла.
Мама бросилась к бабушке Садап. Та ощупала моё лицо и руки и сказала:
— Подожди немного, может, выйдет ещё.
К вечеру несколько красных точек обнаружилось на спине. Мама немножко успокоилась. Но мне вскоре стало хуже. Я уже не кричала, не капризничала, сделалась ко всему безучастной и таяла день ото дня. Нуртэч сидела возле меня и всё повторяла:
— Сестрёночка моя, сестрёночка…
Заходили соседки, шептали:
— Будет чудо, если выживет.
Пришла и тётя Маша. Она взглянула на меня и сказала маме:
— Если бы дочь твоя могла сама, лёжа дома, выздороветь, то уже давно была бы здорова. Доктор ей нужен, лекарства. Вези-ка ты её, милая, в город, пока не поздно.
А тут как раз из города приехали два доктора: очень много больных стало в селе. Мама разыскала их и привела к нам домой. Врачи меня осмотрели, потом один из них написал записку, отдал маме и сказал на ломаном туркменском языке:
— Сестра, девочка плоха. Надо ехать в город. Хорошие доктора есть. Там девочке станет хорошо.
Поехали мы на арбе. Мама завернула меня в два одеяла и третьим накрыла, чтобы было тепло и не жёстко. Сама она села рядом.
В городе арба остановилась возле высокого каменного забора, за ним стоял двухэтажный дом. Арбакеш хотел войти во двор, но его не пустили, тогда он показал записку. Позвали доктора. С его разрешения арбакеш взял меня на руки и отнёс в дом. Мама пошла за нами, но её остановили. Это была инфекционная больница — «заразка», не раз слышала я потом.
В комнате на первом этаже какая-то женщина сняла с меня платье (только что сшитое и надетое первый раз), свернула и унесла. Другая натянула на моё тощее тело длинную белую рубашку. Меня отнесли на второй этаж, в самую крайнюю комнату — палату. Там уже была девочка, ещё худее, чем я, и русская женщина с годовалым ребёночком. Девочка, как я позже узнала, лежала в больнице давно. У неё было желтовато-белое лицо, а вместо рук и ног кости, обтянутые кожей. Её называли «тяжёлая».
Весь первый месяц в больнице я не чувствовала никакого облегчения, хотя русские девушки утром и вечером делали мне уколы и три раза в день заставляли глотать лекарства. Со мной обращались ласково, но говорили по-русски, и я ничего не понимала.
Мама меня навещала. В палату её не пускали, но маленькая русская старушка приносила и складывала в тумбочку гостинцы от неё.
Вечером, когда гасили свет, я укрывалась с головой одеялом и плакала. Слёзы сами так и лились. Стараясь не всхлипывать, чтобы никто не услышал, я плакала от тоски по маме, по сестре, по дому. Как мне хотелось домой!
Мама приезжала ежедневно. Однажды она приехала с Огульбостан-эдже. Та оказалась бойчее и придумала ходить под окнами, окликая меня по имени. Оба окна в палате, где я лежала, выходили на улицу. До нас доносился гул машин, говор прохожих. Вдруг кто-то выкрикнул моё имя. Может, мне почудилось? От болезни часто в ушах шумело. Но имя прозвучало ещё раз, отчётливо, под нашими окнами.
Вскочила с кровати, смотрю — внизу стоят мама и Огульбостан-эдже. Я забарабанила по стеклу, и они меня увидели. Сначала я крепилась. Даже крикнула им несколько слов, но потом силы мне изменили.
На мой голос прибежала дежурная медсестра. Она попыталась меня успокоить, а маме сделала знак «уходите», но мама не ушла. Она тоже плакала, вытирая глаза кончиком шали.
Женщина, соседка по палате, отворила окно. Стало слышно, что мама говорит.
— Я к тебе каждый день приезжаю, но повидать тебя до сих пор не удавалось. Не голодная ли? Кушаешь домашнюю еду?
— Дочь твоя стала как хворостинка! — ахнула Огульбостан-эдже. — Пойдём, попросишь большого доктора, пускай отдадут её, домой заберём.
— Мамочка, забери меня! — заголосила я.
Они пошли искать «большого доктора».
Мама спросила у него о моём здоровье. Переводчиком им служил мальчишка-туркмен, знающий русский язык.
Врач ответил:
— Твоя дочь скоро будет здорова.
— Нельзя ли забрать её домой?
— Нет, ещё рано.
Гостьи мои собрались в обратный путь, Я стала умолять:
— Подождите немножко!
И задержала их надолго. А когда они в конце концов ушли, мир показался мне ещё более неуютным и холодным, чем прежде. Я снова стала плакать. Опять пришла дежурная, усадила меня к себе на колени, говорила что-то доброе, но я не унималась. Тогда девочка, лежавшая в нашей палате, сказала слабым голосом:
— Ну чего ты плачешь? Поправишься — и ладно. Если бы мне сказали, что я выздоровлю, я бы целый год лежала и не пикнула.
Слёзы мигом высохли. Мне стало очень жаль девочку — столько было отчаяния в её тихих словах.
С мамой мы виделись и разговаривали ежедневно — через окно. Самочувствие моё и настроение с каждым днём улучшались.
Наступила веска. Сначала я обратила внимание на дерево за окном: набухли почки. Потом заметила, как цветок в горшке пошёл в рост. А у меня появился аппетит: я съедала всё, что давали нам в больнице, и всё, что привозила мама.
Я полюбила смотреть на улицу. Раньше город пугал меня, а теперь притягивал. Часами гляди — не надоест. По улице проезжали машины, реже арбы. Шли женщины с сумками и исчезали в дверях магазинов. Тяжело волоча ноги, тащилась какая-то старушка. Куда она? На базар? Русские девочки в коротеньких платьицах, держась за руки мам, быстро-быстро перебирали ногами, чтобы не отстать. Проходили туркмены в огромных овчинных папахах. Сельские туркменки ехали на осликах. Особенно многолюдной становилась улица под вечер, когда заканчивался рабочий день.
Больничные ночи тоже не казались мне теперь мучительно долгими — я спала без просыпу.
Соседке моей вдруг стало хуже. Тело её опухло, а личико заострилось, под глазами появилась чернота. Глаза как ямки. Она ничего не ела, дышала с хрипом. Доктора почти не отходили от неё, и много раз в день медсестра поднимала шприц иголкой вверх — делала укол. А девочка молчала, уставившись в одну точку.
В тот вечер она стала задыхаться. Принесли кислородную подушку. Уколы, видно, не помогали больше. Когда я засыпала, вокруг её кровати стояли врачи.
Проснулась я, едва начало светать. Дерево под окном темнело ветвями на фоне бледного неба, Я взглянула в тот угол, где лежала девочка. Её не было, и постель унесли, только стояла голая железная кровать. Сердце моё забилось от ужаса. Я знала, что девочке плохо, но не думала, что она умрёт, верила: доктора обязательно спасут её.
Другая моя соседка, русская женщина, сидела в постели и беззвучно плакала, прижимая к груди ребёночка.
Мелькнула мысль: а вдруг и я отсюда не выберусь, так тут и умру? Скорчившись под одеялом, я разревелась. Всхлипывая, твердила:
— Вай, мама, ой, мама, мамочка!
Вошла няня, откинула одеяло, вытерла мне глаза и нос. У неё у самой веки припухли. Наверно, и она плакала ночью.
Наконец меня выписали, Вместе с мамой за мной приехала и Нуртэч. От радости она не могла на месте устоять. Представляете, как ликовала я! Но случилась и неприятность: пропало новенькое платье, в котором привезли меня в больницу. Мама долго ворошила вещи на складе, где хранится одежда больных, но так и не нашла платья. То ли кто-то по ошибке взял, то ли дурной человек позарился. В конце концов мама завернула меня в свой халат и так вынесла. Мы с Нуртэч поехали на ишаке, а мама пошла рядом.
Миновало два месяца. Я думать забыла про болезнь и больницу. Все мои мысли теперь занимала школа. Не раз я увязывалась за Нуртэч, она меня гнала, но я всё равно бежала следом. А дома потом ждала: ну скоро она придёт?
Однажды Нуртэч вернулась раньше обычного и такая радостная!
— Мама, мама, — закричала она с порога, — война кончилась! Учительница сказала. Мы победили! Теперь-то уж папа приедет, правда?
— Победили… — На мамины глаза вдруг набежали слёзы. Но она не заплакала, наоборот, улыбнулась. — Слава богу! Радость, ой, радость!
В селе стало шумно. Нашу улицу называли женской: кроме Силапа и трёх-четырёх стариков, здесь не было мужчин. А теперь стали появляться один за другим, и один за другим следовали той — праздники.
Во время войны каждая трапеза начиналась и заканчивалась словами: «Пусть вернутся ушедшие». Теперь дорогих фронтовиков встречали всем, что можно было сыскать.
А те, кто получил похоронные, плакали. И надеялись, надеялись, несмотря ни на что, такие, как наша мама, не имевшие вестей.
Мама говорила:
— Ночью, как услышу на улице шум, встаю и выхожу посмотреть, не он ли едет.
За несколько дней до победы пришло извещение о том, что погиб дядя Акы, отец Энеджан. Душераздирающий крик Солтангозель услышали все, и все побежали к её дому. Она рвала на себе одежду.
Справили по Акы поминки. На поминки пришла Нургозель, но лучше бы не приходила. Не похоже было, что она скорбит о гибели хорошего человека и соседа. Болтовня её всех возмутила.
— Да, эта война многим принесла горе, а у нас обошлось, — трещала она. — И Силапа было призвали, но потом отпустили, сказали: нужен в колхозе. Он умный человек, даже председатель его уважает и всё делает, как он скажет.
У многих язык чесался прервать эти бесстыжие речи, но не станешь же пререкаться в доме, где траур. Когда Нургозель со словами: «Вот-вот Силап придёт, пойду его встречу» — удалилась, все облегчённо вздохнули.
Потом женщины ругали её:
— Ну что с ней делать? По лбу бессовестной дать или язык отрезать? Как будто люди не знают муженька её. Силап умеет свой карман набивать и утробу!
Приехал отец Овеза. Пустой левый рукав гимнастёрки засунут за ремень, ворот расстёгнут, и видны бинты на плече. Раньше он считался заядлым охотником. А теперь? Как он будет стрелять? И Овеза больше нет…
Мамед, внук бабушки Садап, вернулся на костылях. Одна нога его казалась толстой-претолстой от намотанной на неё марли. Но с костылями он ходил недолго, побросал их и лишь слегка прихрамывал, а потом и хромота прошла. Молодое тело сильнее недугов.
Вернулся и куриный сторож. Пересчитав кур, мама сдала их ему с рук на руки, и мы снова стали жить в нашей мазанке.
Занял своё место прежний председатель. А Силап как числился завфермой, так и остался.
— О, этот паршивый хитёр! — говорили люди.
Фронтовики всё съезжались. Были среди них и здоровые, и легкораненые, и калеки. Не возвращался только наш отец. Маме советовали:
— Напиши-ка туда, куда другие пишут, может, кое-что и узнаешь.
— Гельды, будь он жив, нигде не стал бы задерживаться, — отвечала мама. — Он давно примчался бы, приполз к этому порогу. Никто не любил свой дом, свою семью так, как он.
— Вот и остался каш порядок щербатым, — вздыхала бабушка Садап.
Мы не знаем, где, когда, как погиб наш отец, но уверены, что сражался он с врагом до последнего дыхания.
Школа
В середине лета у дяди Курбана родилась дочка. Дядя Курбан — старший папин брат. Он пастух. До сих пор детей у него не было.
Хозяйкой гельнедже Бибиджемал была никудышной. Если не работала в поле, то день-деньской ходила из дома в дом. К себе возвращалась только под вечер и ставила тесто, а чурек пекла уже в потёмках. Чурек у неё всегда с одной стороны подгорал, а с другой не пропекался. Мякиш был клейкий, как смола, и на вкус кислый.
— Вечно она тесто недомешивает, — говорила мама.
В стирку гельнедже затевала ближе к ночи. Много ли от такой стирки проку? Женщины над пой смеялись, а мама, хоть и отмахивалась: «Да пусть её!» — всё же сердилась. Ей не нравилось, когда плохо отзывались о ком-то из пашей родни. Поэтому одежду дяди Курбана чаше стирала мама.
Дядю Курбана мама тоже не больно хвалила, говорила, что он не стоит и половины нашего отца: сквернословит, шумит, грубый.
— Хотя, — добавляла она, — попадись ему жена получше, может, он таким не стал бы.
Было у нашей гельнедже и неоспоримое достоинство: она умела держать язык за зубами, не сплетничала, не бранилась, на попрёки мужа не огрызалась, разве уж очень её доймёт.
Однажды утром мама не пошла в поле, а принялась всё подряд трясти и чистить в доме дяди Курбана: старательно обмела пропылённую комнату, выволокла и выколотила все до одной кошмы, а мы с Нуртэч сушили на солнышке и трясли одеяла и подушки.
— Вот так, — приговаривала мама. — Скоро в этом доме появится маленький. Да и люди, которые придут взглянуть на него, пусть не морщатся от пыли.
Приданое для будущего ребёнка — распашонки, пелёнки и прочее — тоже шила мама, а бабушка Садап сплела из шерсти верёвку для люльки.
Когда наступили роды, мама дежурила у постели гельнедже. В тот день мы с Нуртэч на ишаке молотили нашу пшеницу. Терпеливый ослик не спеша ходил по кругу, а мы по очереди восседали на нём — почему бы не покататься со скуки? Наконец из-за закрытых дверей донёсся крик. Бросив ишака и пшеницу, мы побежали узнать, кто родился. Мама обещала выйти и сказать. Родилась сестренка. Мы очень обрадовались, но оповещать никого не пошли. Почему-то, когда появится девочка, у нас было не принято сообщать всем о новорождённой.
Тем не менее новость быстро разнеслась по селу, и женщины стали сходиться к дому дяди Курбана. Вряд ли собралось бы их столько, если б дочка родилась в семье, где уже были дети. Но дочка дяди Курбана заставила себя ждать тринадцать лет.
— Разбогатели вы. Пусть года её будут долгими. А дочь или сын — какая разница. Появилась одна, появятся и другие.
Так говорили женщины, глядя на малышку. Девочка была беленькая, толстенькая, как будто родилась не только что, а две недели назад. Её назвали Энеба?й, в честь нашей бабушки, давно умершей.
И вот как раз в то время, когда все переполошились из-за малютки Энебай, пришли два человека и записали меня в школу.
— Сколько лет твоей младшей? — спросили они у мамы.
— К началу хлопкоуборочной исполнится семь.
Тогда они вписали мою фамилию в тетрадку, которая у них была.
— Ну, дождалась и ты, — сказала мама. — Теперь будешь учиться, как Нуртэч.
Что тут со мной сделалось! Я была вне себя от радости: у меня появятся книжки, тетрадки и карандаши, как у Нуртэч. Так же как она, я буду по утрам ходить в школу. Там узнаю много-премного интересных вещей и потом сама буду рассказывать, а не слушать, как рассказывает Нуртэч: «Ау нас в классе…», «А вчера на переменке…» Да её еще и не упросишь рассказать что-нибудь.
— Отстань, мне надо уроки учить, — отмахивается она.
И в то же время мне было страшно, потому что школа — я это чувствовала — круто изменит мою привычную жизнь. Однако страх не мешал мне нетерпеливо считать дни до начала занятий. Считать я вообще очень любила с недавних пор. С тех пор как Нуртэч научила меня этому.
Через пятнадцать дней после рождения нашей сестрёнки приехал с пастбища дядя Курбан. Мы увидели его, когда он привязывал своего ишака у стойла. Бросились к нему, повисли с двух сторон на его плечах и приговаривали:
— У нас появилась сестричка, её назвали Энебай.
Может, он и обрадовался, не знаю. Виду не подал, наверно, потому, что родилась дочь, а не сын. Но все заметили: с той поры дядя Курбан стал лучше относиться к своей жене. По крайней мере, он теперь спокойно с нею разговаривал, а гельнедже, не приученной к нежностям, этого было достаточно. Энебай согрела и сблизила холодных и с каждым годом всё более отдалявшихся друг от друга людей.