Я считал две эти песни нашими. Однажды даже поругался с Мишкой, услышав, как его мать пела про сирень.
— Чего она нашу поет? — сказал я. — Никакой у вас сирени нет, вон про клен и пойте.
И своей матери я рассказал об этом. Она засмеялась и объяснила мне:
— Песни, сынок, ничейные. Они для всех.
Я тогда поверил ей, а в новогоднюю ночь опять думал по-старому: все-таки есть у человека своя песня, которая поется им самим или для него.
Шел февраль, вовсю трещали морозы, бушевали метели. По утрам из хат было трудно выйти — двери заносило снегом.
Все меньше и меньше учеников приходило в школу, стало не в чем добираться в такие страшные холода. Однажды не пришла и Енька. Но в середине второго урока она появилась. Вошла в класс как больная, не поднимая глаз.
— Женя, что случилось? — спросила учительница.
Енька промолчала, только ниже опустила голову и закусила губу.
— Почему ты опоздала? — повторила учительница.
Енька выдохнула слезы и медленно, почти по слогам, сказала:
— У меня… погибла… мама…
Она зажала рот ладонью и торопливо пошла к парте, уткнулась в нее. Учительница стала возле, положила руку на плечо Еньки и так молча простояла до звонка. Весь класс будто онемел. Енька была не первой сиротой в классе, но у других погибали отцы, а у нее мать. На перемене Енькину парту окружили девчонки, что-то говорили, успокаивали. И Енька показалась мне совсем маленькой, намного меньше каждого из нас. И потом все старались сделать для нее что-нибудь хорошее, чтобы она не думала про свое горе. Юрка Чапаенок забил торчащий в ее парте гвоздь, Талька на большой перемене сбегала домой, принесла зайчатины и почти весь кусок отдала Еньке. Енька не брала, но Талька уверяла, что сама она поела дома.
В этот день весь наш класс держался вместе. И после уроков вышли за ворота школы все сразу.
— Гля! — удивленно крикнул Юрка. — Глядите…
Все повернули головы. От ветряка к станице двигалась огромная черная толпа.
— Пленных гонят! — догадался Колька Клок и вскочил на забор, чтобы лучше разглядеть.
Мы выбежали на середину улицы, вглядывались в приближающуюся колонну. Вон они, вон. Уже различимы рваные шинели, замотанные тряпьем руки и ноги. Первые ряды пленных миновали школу, а мы продолжали стоять. Все, кто был в школе, высыпали на улицу, из ворот своих домов выходили женщины, старики и торопились на площадь глянуть на пленных вблизи. Голова колонны подошла уже к мосту, а конца не было видно. Пленные запрудили всю улицу. По сторонам шли наши солдаты-конвоиры. Они тоже шли устало и тяжело. Вдруг один пленный задержал взгляд на нас и поманил к себе пальцем. Клок сорвался с места, прошмыгнул между конвоирами и пристроился к колонне.
— Клеб, клеб… — Пленный протягивал руку и показывал в кулаке губную гармошку.
Колька рванулся назад к нам.
— Куска ни у кого не осталось?
— Чего спросил!
На заборе сидел мальчишка-дошкольник с лепешкой во рту, но он ее не ел — отквасив губы, испуганно таращил глаза. Клок вырвал у него лепешку и кинулся догонять немца с гармошкой. Но тот уже затерялся в сером потоке. Колька заметался вдоль колонны, показывая пышку. Пленные потянулись к нему, спешно выворачивали карманы, трясли грязными носовыми платками, маленькими цепочками, а один все совал Кольке зажигалку и какую-то фотографию. Колька полез к нему, но сзади за фуфайку его дернула оказавшаяся рядом Марта-беженка. Колька ошалело поглядел на нее и отскочил в сторону.
Подходили новые родничковцы. Сбившись в кучку, люди строго глядели на чужих солдат. Иные пленные не выдерживали множества взглядов и опускали головы, другие шли гордо, ни на кого не обращая внимания.
— Смотри, как вышагивает! — показал Волдырь на высокого, с заросшим лицом немца и засмеялся.
Я тоже засмеялся: одна нога немца была в сапоге, другая — в коротком стариковском валенке. Но он будто не знал этого и печатал шаг, как на параде.
Гордились больше немцы, а румыны, итальянцы шли понурые, тяжело передвигая ноги, и их немые серые лица сливались в одно угрюмое лицо. В толпе, где стояли женщины, кто-то громко охнул, и в колонну полетели куски вареной свеклы. Пленные, давя друг друга, стали хватать свеклу — одни на лету двумя руками, другие со снега — и судорожно совать в рот.
Мы застыли в изумлении. Кто, кто мог это сделать? Ведь это же враги!
А пленные все шли и шли…
Вечером я рассказал матери про пленных и как кто-то бросил им свеклу. Голос мой дрожал от негодования.
— Они тоже люди, Толя, — устало сказала мать.
— Какие они люди? — закричал я. — Они враги! Убили Мишкиного отца, Енькину мать…
Мать говорила, что не все шли воевать с охотой, их заставляли. Но я ничего не хотел слушать, я не верил словам. Они убили… Скольких отцов они убили!
„Мы вас будем помнить“
Родной мой дом, деревенская хата под почерневшей соломенной крышей, я пришел сегодня к тебе. Это неважно, что на том месте, где стояла ты, теперь только серый холм и о жилье напоминают лишь одичавшие кусты сирени. Я вижу твои чистые, хоть и невысокие окна, твои двери, обитые старым войлоком. Я открываю эти двери и слышу все твои звуки, вдыхаю твои запахи…
Метет, метет за окнами, завывает ветер, а я сижу на полу около раскаленной металлической печки и пеку в жарких углях украденный у матери семенной лук. Он таким сладким был, тот горький лук…
Солнечные зайчики играют в догонялки по прибранной к весне хате, дрожат на белых, еще пахнущих глиной стенах. Мать сидит у окна и расплетает тяжелые косы. Отец любил ее косы, и она берегла их…
Жарким летом хата пахла чабором и полынью, осенью — кочанами капусты и сушеным терном, рассыпанным на печи.
В разных домах приходилось мне жить — в избах из чистого соснового теса и в стеклянных дворцах, — но всякий раз, когда к сердцу подступала тревога или нужно было спросить о чем-то свою совесть, я всегда приходил к тебе, моя деревенская хата. Я опять видел мать, ее потрескавшиеся руки, слышал, как во второй, так и не достроенной отцом комнате вздыхает наша корова, которая должна отелиться со дня на день.
В эти минуты вижу я не только начало своей жизни, но и что-то большее, касающееся не только меня.
…Мы с матерью поправляли во дворе ветхие, совсем рассыпавшиеся от зимних буранов плетни. Жидкая земля липла к ногам, она еще не успела впитать снеговую воду, но солнце припекало, и далекие степные курганы уже зазеленели. Я наплетал верх огорожи и все поглядывал на Куликову гору — к вечеру мы договаривались поиграть там в лапту. Мать поднесла новое беремя хвороста и, бросив его у моих ног, сказала:
— Скоро в поле. А на чем пахать будем? Быки стоят подвязанные к перекладинам. Опять коровок начнем запрягать… Загубим скотину.
Мать постояла немного и снова принялась за работу. В воротах показалась Мишкина голова.
— Ты пойдешь? — крикнул он.
Я помедлил с ответом.
— Погоди, Миша, немножко. Сейчас он, — отозвалась мать.
За забором Крючковых девчонки стучали мячом.
— Пойдем на гору, — позвал их Мишка. — Мяч свой можешь не брать, — сказал он выглянувшей Тальке, — у нас есть. — Он поднял над головой свой, сшитый из тряпок.
— Ничего и с этим не сделается, — весело заверила Талька. — Небось не разобьют. — И пообещала: — Мы догоним…
— Пойдем завтра за китушками? — спросил меня Мишка. — Верба уже цветет.
— Время уж, — согласился я, — скоро сев начнется. Наверно, снова на коровах будут пахать.
— Наша еще не отелилась, на ней нельзя.
— Это как скажут, а то и на стельной, — возразил я, хотя понимал: такого не может быть. Если что случится, как же тогда жить Железняковым?
На плацу возле танка играла малышня. Повиснув животами на стволе, ребятишки пробовали повернуть башню. Я взглянул на них, и меня осенило:
— Мишк, а что, если на танке попробовать?
— Чего?
— Ну пахать… вместо коров.
— Он же негодный.
— Может, стрелять негодный, а пахать можно?
— Нет, у него мотор неисправный. Я слыхал.
— А если заменить мотор на тот, что у вас, от «катюши»?
— Не получится, то совсем другое.
Мне показалось, что Мишка хитрит, ему просто жалко ту штуку, и я начал его убеждать:
— Чего ты боишься? Кресалом опять будем высекать огонь.
Вот пристал! — обозлился Мишка. — Не понимаешь, так не говори. У танка двигатель внутреннего сгорания, а это просто динамо.
— Все равно. Давай у председателя спросим. Может, чего можно сделать? Из эмтээса, может, кто-нибудь наладит.
…Возвращаясь с горы, мы увидали в колхозном правлении огонек и направились туда. Буланкин сидел один. Придавив культей толстую тетрадь, он левой рукой выписывал из нее себе в блокнот какие-то цифры.
— Вы чего? — Кузьма Платонович резко поднял от стола голову, и его левая изуродованная щека задергалась.
Мы рассказали про танк. Председатель улыбнулся.
— В грамотешке я, ребятки, не силен, — признался он, — но не думаю, чтоб солдаты бросили годный танк. Да и нельзя им пахать. Он же брюхом будет все топтать. — И опять улыбнулся. — Молодцы, что болеете душой о колхозе, но… — И председатель развел руками.
Весенняя пора быстротечна. Не успеет вербный цвет осыпаться на землю белым пухом, как припечет солнце, надолго установится жара и закруглевшие яблоки в садах обольются легкой розовостью. Вольготная жизнь в эту пору у парнишек — сады еще редко кто караулит, а пресные яблоки можно есть с самой завязи. Набив медовками карманы, пацаны ватагами и по одному спешат на реку.
…Солнце свалилось на край неба, а на ивовом кукане болталось всего с десяток серушек. Вот-вот должен был начаться клев голавлей. Я сидел на обрыве, следил за поплавком. Поймать бы парочку голавлей, и было бы на хорошее жарево. Не зря же ушел я в такую даль — за поворот реки, куда редко кто из родничковцев заглядывает. Но поплавок спокойно лежал на воде, и мне надоело на него глядеть. Я воткнул удилище и, сняв с себя тельняшку, спустился под яр постирать ее. Полоская тельняшку, увидел вдруг краем глаза, как удилище качнулось. Обдираясь об кусты, цепляясь за вымытые из земли корни, ринулся к удочке, рванул ее, и на траве заплясал громадный, чуть ли не до локтя, серебристый подлещик. Он на лету сорвался с крючка, и я кинулся на рыбину животом, но в это мгновение подлещик, изогнувшись, подпрыгнул и бултыхнулся в воду.
Я чуть не заревел от досады. И почему это самая крупная рыба всегда уходит? Ладно еще, когда срывается в воде, а тут с берега упустил. Я поднялся на ноги и стал вытирать с ушибленного живота грязь. Даже забыл про тельняшку. Вспомнив о ней, поспешил к спуску и тут, на стежке, лицом к лицу столкнулся с Енькой. От неожиданности Енька резко остановилась и чуть не выронила из рук ведерко.
— Ой, как напугал! — сказала она, приходя в себя.
— А ты чо тут? — спросил я грубовато. Было неловко стоять перед ней с грязным животом.
Ходила за грибами. — Енька качнула в мою сторону ведерко.
— Шла, шла и заблудилась. Спасибо, реку увидала. — Немного помолчав, она сказала: — Ты не идешь домой? А то я и сейчас плохо знаю, где дорога.
— Чего тут знать-то? Пройдешь вон ту вербу — и вправо, — указал я. — А вообще-то я тоже иду. Охолонусь лишь да удочку смотаю.
И о чем это люди разговаривают между собой? Тут вот идешь и двух слов не придумаешь. Вдалеке показалась дорога.
— Вон лесная яблоня, ее всегда издали видно, приметь, — посоветовал я Еньке. — От нее как раз поворот к станице.
У яблони Енька остановилась, сорвала несколько маленьких твердых плодов и, раскусив, поморщилась.
— Сейчас они горькие, — заметил я. — Их только поздней осенью собирают.
Енька показала на макушку высокого дуба.
— Я знаю. Это коршуниное. Мы весной яйца у них сняли.
— Лазили на такую высоту? — удивилась Енька. — Страшно как.
— Прям… Хочешь, залезу на колокольню?
Енька посерьезнела и, сдвинув длинные брови, спросила:
— Умнее ты ничего не мог придумать?
— А яблок хочешь? Медовок? Принести?
Енька чуть смутилась:
— Принеси.
— Сейчас. Будем идти мимо сада Исая, и я залезу.
— А если он выстрелит? — испугалась Енька.
— Не заметит, — уверил я.
Чтобы Енька не боялась, я рассказал, как однажды летом мы впятером лазили на колхозный виноградник и как сторож стрелял в нас, а мы все-таки нарвали винограда. Рассказывая, я и сам уже верил, что это был дерзкий налет, хотя помню, что сорвать мы успели всего по кисти и сторож стрелял лишь один раз, да и то в воздух.
Возле затененного сада мы постояли, прислушиваясь. Было тихо и от того немного жутко.
— Не надо лазить, — вдруг решила Енька. — Я совсем не хочу яблок.
— Обманываешь, — не поверил я.
— Да и совестно. Мы с Талей подруги.
— Мы что, у нее воруем?
Я сразу нашел медовку и, вскарабкавшись на нее, начал рвать и бросать за пазуху крупные яблоки.
— Я так боялась, — призналась Енька, когда я вернулся из сада.
Достав из-за пазухи яблоки, я протянул их Еньке, и тут совсем рядом кусты зашелестели. Теряя яблоки, мы кинулись вдоль улицы и услышали за собой гулкий топот. Он был все ближе и ближе. Я обернулся: задрав хвост, за нами мчался белый теленок.
В сумерках за церковной оградой собрались мальчишки и девчонки — человек пятнадцать, даже с других улиц тут были: Клок и Волдырь. Володька в последнее время зачастил на нашу улицу, стал дружить с нами, заступается за Тальку…
Мальчишки сидели на каменном пороге церкви, рассуждали про войну, гадали, когда наши дойдут до Берлина. Невдалеке в отдельный кружок сбились девчонки, шушукались, смеялись.
— Ребята, давайте в казаки-разбойники! — не подходя к нам, крикнула Енька.
Мы переглянулись.
— Давайте. Нам все равно.
Когда стали делиться, одного человека не хватило.
— Талька-то чего не пришла? — спросил Волдырь.
— У нее же отец… — начал было я.
— Не пустил, что ль?
— Да нет, — объяснила Енька, — заболел тяжело.
— Заболел! — усмехнулся Мишка. — Крапивой себе ноги настегал, чтоб распухли. Повестка из военкомата ему пришла. Он сдрейфил и перестарался.
— Если узнают — будут судить, — вставил Клок.
— А чего узнавать-то? — дернул плечами Мишка. — Он не скрывает. Только говорит, что ломило ноги, хотел полечить.
— Давайте играть, — прервал я разговор. — Пусть казаков будет меньше.
Казаки ушли на другую сторону церкви, и мы стали прятаться. Енька, Мишка и я убежали на пустырь, за кусты бузины. Казаки долго шныряли по плацу, заглядывали за телеграфные столбы и наконец поймали Волдыря. Мы побежали к нему на выручку. Осветив нас, мимо проскочила военная машина и свернула в нашу улицу. Я проводил ее взглядом.
— К Буланкину, — сказал Мишка. — Кто-нибудь из района. Отбив Вовку, мы опять разбежались. В этот раз мы с Енькой оказались вдвоем за танком. Казаки несколько раз оказывались рядом с нами, заглядывали внутрь танка, но нас не заметили. Вот опять послышались шаги.
— Тише, — прошептала Енька, замирая.
— Женя, Енька! — раздался рядом голос тети Мани. Мы выглянули из-за танка. У церковной ограды стояли тетя Маня и еще кто-то. Енька неуверенно направилась к ним, потом рванулась с криком:
— Папа, папочка!
Все — и казаки и разбойники — выскочили из своих укрытий и издали глядели, как отец обнимал Еньку и как она прижималась головой к его груди.
Шумно, весело они пошли по улице, а мы, теперь уже вместе и мальчишки и девчонки, молчали. Игра распалась. Идти домой тоже не хотелось.
— Давайте пройдемся по нашей улице, — предложил Мишка. — Чего тут сидеть?
Все молча согласились. Мы шагали по улице, на которой впервые за много дней появился человек с войны. Дошли до первых дубков и повернули обратно. Миновав тети Манин дом, вдруг услышали за собой шаги: нас догоняла Енька.