з шестисот мальчиков нашей колонии примерно ста мальчикам было от десяти до четырнадцати лет. У нас, педагогов-воспитателей, была мысль отделить их от старших воспитанников и организовать для них нечто вроде ремесленного училища.
Я и мои коллеги видели в этом единственный выход. На самом деле, будь моими подопечными одни малыши, я несомненно смог бы уделять больше внимания их воспитанию. Иногда я потреплю мальчика за ухо, и он признательно мне улыбнется; другой же еще больше нахмурится и еще больше подтянется. Я убедился, что такие маленькие знаки внимания принимают не только малыши; даже подросткам нравилось это. Когда в колонии случались какие-то недоразумения, которые могли вызвать отчуждение между воспитателями и детьми, — этот простой и естественный жест как-то разряжал напряженность и давал понять, что контакт между опекаемыми и нами не нарушен.
Иногда по воскресеньям я брал машину и подъезжал к воротам колонии. Я наблюдал за тем, как ребята, получившие разрешение на выход в город, отмечались в проходной. За этой процедурой жадно следили множество глаз тех, кто не получил этого права.
Среди них всегда было несколько малышей, и я по очереди сажал их в машину, что доставляло им огромную радость. Мы катались по Потчефструм-роуд.
Влившись в бесконечный поток машин, выезжали на поперечные улицы Барагуаната и возвращались обратно на Ван-Уиктрассе-роуд. По дороге я расспрашивал ребят об их семьях, о родителях, братьях и сестрах. Я делал вид, что ничего не знаю о Дурбане, Порте-Элизабет и Кейптауне. Спрашивал, что это за города и каковы они в сравнении с нашим Иоганнесбургом.
Среди ребят, катавшихся со мной на машине, был мальчик лет двенадцати по имени Хайпенни. Его прислали к нам из Блумфонтейна, и он был, пожалуй, самым разговорчивым из всех. Его мать служила экономкой в доме у белых, и у него было еще два брата и две сестры. Его братьев звали одного Ричардом, а другого Дики, а сестер — Анна и Мина.
— Ричард и Дики? — переспросил я.
— Да.
— Как странно, — сказал я. — Ведь по-английски это одно и то же имя!
По возвращении с прогулки я послал за документами Хайпенни и узнал, что он был беспризорным ребенком и рос без родителей. Его несколько раз брали на воспитание в разные семьи, но он не слушался, хулиганил. В конце концов попал в колонию.
В журнале писем я обнаружил, что Хайпенни регулярно отправлял письма, хотя сам еще не умел писать, и кто-то из старших мальчиков писал эти письма под его диктовку. Адресат был всегда один и тот же: Миссис Бэтти Маарман, 48, Блэк-стрит, Блумфонтейн. На все свои письма Хайпенни ни разу не получил ответа. На мой вопрос, почему ему не отвечают, он говорит, что мама, возможно, больна и не может написать. Я тут же сел за письмо к инспектору в Блумфонтейн и попросил его разузнать все о миссис Маарман.
В следующий выходной день я взял Хайпенни с собой на прогулку в машине и снова стал расспрашивать о его семье. Он повторил все слово в слово, но, называя Дики, смягчил «Д», и имя брата прозвучало как «Тики».
— Мне помнится, ты говорил: его зовут Дики? — удивился я.
— Нет, я сказал Тики.
Он настороженно, с затаенным страхом следил за мной. И тут я понял наконец, в чем дело: мальчику было стыдно и больно, что у него нет семьи, как у других, и он придумал эту историю себе в утешение, чтобы никто не узнал, что у него нет ни отца, ни матери и никому на свете нет дела до того, жив он или мертв. История эта растрогала меня до глубины души и теперь я думал о сироте почти с отцовским чувством.
Вскоре я получил письмо из Блумфонтейна, в котором говорилось, что миссис Бэтти Маарман действительно существует и проживает по адресу Блэк-стрит, 48. У нее было четверо детей — Ричард и Дики, Анна и Мина, но Хайпенни был ей совсем чужим и знала она его только как мальчишку, живущего на улице. Она никогда не отвечала на его письма, потому что в них он называл ее «мама», а она не была ему матерью и не желала играть для него эту роль. Она была порядочной женщиной, аккуратной прихожанкой церкви и не желала отнимать у своих детей ни крупицы своей любви да и вообще иметь что-либо общее с уличным мальчишкой.
Хайпенни, на мой взгляд, не был похож на обычного маленького бродягу. У него была такая непреодолимая тяга к семье, он был таким приветливым и послушным, что я просто чувствовал себя обязанным помочь ему. Я осторожно стал расспрашивать его о «матери».
По его словам, она была любящая, правдивая и строгая. Он так рвался к ней в своем одиночестве, бедняге так не хватало материнского тепла, но он не смог найти пути к сердцу этой женщины.
Однажды в разговоре я спросил у Хайпенни:
— Скажи мне, почему ты стал бродяжничать, ведь у тебя такая хорошая мама?
Он не смог ответить на мой вопрос. При всей своей смышлености он не сумел ничего на это сказать. Он понимал: будь у него такая мать, разве он стал бы бродягой!
— Имя того мальчика все-таки Дики, а не Тики, — добавил я.
И он понял, что его обман раскрыт. Другой бы на его месте сказал: «А я и говорил вам, что его зовут Дики». Но Хайпенни был умен и сообразил, что если я знаю имя мальчика, то мне известно и все остальное.
Я был поражен действием моих слов. Он стоял передо мною разоблаченный, но не как мелкий лгунишка, а как обездоленное дитя, лишившееся матери, братьев, сестер. Я слишком сильно, бестактно задел его гордость и чувство человеческого достоинства. Мальчик был потрясен.
Вскоре Хайпенни слег, и врач обнаружил у него туберкулез. Узнав об этом, я написал миссис Маарман. Я писал, что мальчик воспринял ее как идеал матери и мечтает стать одним из ее сыновей. Она ответила, что не может взять на себя ответственность за его судьбу. Кроме того, мальчик — чернокожий, а она цветная[21]. Она не может взять такого мальчика к себе в дом.
Туберкулез прогрессирует иногда со страшной быстротой и приводит к трагическому финалу. Именно так развивалась болезнь у Хайпенни.
Мальчик отгородился от всего мира, отошел от всех. Врач сказал, что на его выздоровление почти нет надежды. Я был в совершенном отчаянии и послал миссис Маарман денег, прося ее немедленно приехать.
Бэтти Маарман была в конце-концов доброй женщиной. Узнав, что положение мальчика критическое, она приехала и без лишних слов усыновила Хайпенни.
У нас ее приняли как родную мать мальчика. Целыми днями она просиживала около постели больного, рассказывая ему о Ричарде и Дике, о Мине и Анне, о том, как они все ждут его возвращения домой.
Она осыпала его ласками, не боясь заразиться, и не позволяла врачу останавливать и ограничивать себя.
Ей хотелось нежностью и любовью вернуть мальчика к жизни, вырвать его у смерти. Они вместе строили планы, как они вернутся домой, что будут делать, как Хайпенни пойдет в школу и как они вместе будут делать разные покупки к наступающим праздникам.
Когда она говорила, Хайпенни не спускал с нее горящих восторгом глаз. Он был весь внимание и старался не пропускать ни одного слова.
Я приходил проведать его, и он всячески выражал мне свою признательность, однако я больше не принадлежал к его миру.
Я знал о его желании иметь мать, но даже не подозревал, насколько сильным и глубоким было это чувство. Как я жалел, что ничего не предпринял раньше, не проявил большей чуткости и настойчивости…
*
Мы похоронили Хайпенни в одном из красивейших уголков нашей фермы, и миссис Маарман сказала мне:
— Напишите на его могиле, что он был моим сыном… — И добавила: — Мне так больно и стыдно, что я отказалась от него тогда…
— Болезнь все равно бы унесла его, — сказал я.
— Нет, — возразила она уверенно, качая головой. — Этого могло и не случиться. Если бы он заболел дома, все было бы по-другому и он бы поправился.
Закончив свою необычную миссию, Бэтти Маарман уехала в Блумфонтейн.
А я остался, решив отдать все свои силы, знания и любовь обездоленным детям.
ЯПОНИЯ
наете ли вы, что такое какумаки? Не знаете? Ну, тогда я вам скажу. Какумаки — это кусок теплой шерстяной материи с клочком меха в виде воротника и бахромой по всему низу, как у скатерти, — словом, шаль. В наших снежных краях женщины (да и мужчины тоже) в студеные дни выходят из дома, закутавшись в такую шаль. Иной раз и младенец под ней сидит на спине у матери.
Ну так вот. В доме у Тияко, в общей комнате, тоже висит такая шаль. И что это за шаль, если бы вы только знали! Просто чудо, а не шаль. Нет, не то чтобы фасон у нее был какой необычный или мех какой-то особенный. Нет! Самое замечательное у нее — цвет!
Вообще-то какумаки бывают черные, синие, коричневые, как креветки, или серые, как мыши. В последнее время стали, правда, появляться и светло-голубые или светло-зеленые…
А шаль в доме Тияко — ярко-красного цвета. Как солнце на закате! Когда она висит на стене, все вокруг делается веселым и ярким.
Вы, наверно, хотите спросить, почему это мама Тияко купила такую яркую шаль? Так вот. Купила ее вовсе не мама Тияко, а бабушка. А маме досталась она по наследству.
«А почему бабушка выбрала такую шаль?» — спросите вы.
Да нипочему, а просто так. Понравилась шаль, вот она ее и купила. И еще потому, что никакой другой шали в лавке не оказалось. Только эта одна и висела. Увидела бабушка красную шаль, и очень захотелось ее купить. Знала, что красный цвет ей к лицу. В то время не было разных пальто и свитеров, как теперь. Накинут шаль поверх кимоно — и весь наряд.
Одно только было плохо: пойдет бабушка по улице в своем ярком наряде, а люди так и смотрят, так и смотрят на нее. Иные даже останавливались и глядели ей вслед. Неловко как-то бабушке было — очень уж ее разглядывали. Сняла она свою новую красную шаль да и спрятала в сундук. А когда мама Тияко выходила замуж, вынула бабушка из сундука эту шаль и отдала дочке. «Вот, мол, старинная моя шаль. Может, пригодится когда…»
Но мама Тияко не знала, что ей делать с таким подарком.
— Какие вещи делали в старину, — вздыхала мама, — прямо жаль надевать. Вот уж изношу свою серую шаль, тогда и надену эту… — И, аккуратно свернув красную бабушкину шаль, мама Тияко снова укладывала ее на самое дно сундука.
Шли дни, месяцы, годы. Родился Итиро, за ним — Дзиро, потом — Тосико и, наконец, появилась на свет Тияко. А за неделю до ее рождения бабушка заболела и скончалась. И назвали девочку бабушкиным именем: Тия.
Дети появлялись на свет один за другим. Было не до нарядов. Серая мамина шаль почернела, бахрома на ней обтрепалась. Но шла война, и было не так-то легко купить что-либо из одежды. Тогда-то и решила мама Тияко вытащить из сундука бабушкину шаль.
Вскоре после того, как родилась Тияко, отца — он был монтером — забрали в солдаты. И перед концом войны пришло извещение, что он убит. Тияко тогда было всего три года, Тосико — десять, Дзиро — двенадцать, а самый старший, Итиро, учился в третьем классе средней школы[22] и был уже юношей.
Вот когда началась для матери самая трудная пора. Работала она до изнеможения. Вечерами, поручив маленькую Тияко сестренке и брату, делала искусственные цветы, а днем ходила по окрестным деревням, продавала карамель и леденцы, которые получала у соседа-торговца.
А порой вместе с корзиной для сластей качалась за спиной у матери, под шалью, и маленькая Тияко.
И, конечно, это была та самая бабушкина шаль. Красная шаль. Сколько лет прошло с тех пор, как бабушка купила ее, а она по-прежнему привлекает внимание прохожих.
Кто бы ни встретился на пути, все с изумлением глядели на бедную женщину, одетую в такую роскошную шаль. Правда, в ту пору мама уже перестала стыдиться своего наряда. Ведь на новую шаль все равно не было денег… Да и что бы они с Тияко вообще стали делать, если бы не бабушкина шаль?
А между тем красная шаль сослужила матери добрую службу. Алая, как вечерний закат, она хорошо запомнилась окрестным крестьянам, и торговля у «тетушки Красная Шаль», как стали называть маму Тияко, шла бойко.
Тем временем дети подросли. И хоть жили они в бедности, все, на счастье матери, были крепкими и здоровыми. Кончив школу, они один за другим устраивались на работу. Итиро пошел по стопам отца — стал электромонтером. Дзиро поступил в электрокомпанию. Тосико устроилась в страховую контору.
Тияко училась в пятом классе. А мать по-прежнему каждое утро ходила по деревням и продавала сласти.
Красная шаль немного выцвела, но все еще была прочна и всегда была верной спутницей матери. А потом ее стала надевать иногда и старшая дочь.
Тишина снежным вечером бывает какая-то особенная. Она наполняет всю комнату, словно прозрачная вода.
Мать что-то латает, сидя у очага. Она то и дело поправляет сползающее с плеч одеяло. Старшая сестра, примостившись напротив матери, вяжет голубой свитер и тихо напевает.
Тияко разложила на циновке вечернюю газету. Читает. От тепла клонит ко сну.
Братьев нет. Итиро уже три месяца тянет провода к Кагэсуэки — деревне в горах, где до сих пор нет электричества. Дзиро еще не вернулся с работы.
Ш-ш-шух! — падает с крыши снег.
— Что это Итиро так долго не возвращается? Уж не заблудился ли он среди сугробов? — без особого беспокойства произносит Тияко, подняв голову от газеты.
— И правда! Что это он там делает до сих пор? В этой Кагэсуэки как снег выпадет, так и лежит всю зиму… И зачем было начинать работу в такие холода! — говорит мать и мрачнеет. Она забыла дать сыну вязаную жилетку. Это очень огорчает ее.
— Но, мама, люди в горах ведь хотят, наверно, чтобы и у них поскорее зажегся свет… Их ведь тоже пожалеть надо. А с Итиро ничего не случится. В деревне о нем позаботятся…
«Итиро все время говорит, что самое большое удовольствие для него — видеть радость на лицах простых крестьян, — вспоминает Тияко. — Отец, видно, тоже был такой».
В последнее время Тияко почему-то часто вспоминает отца.
Топ-топ-топ! У входа кто-то стряхивает с себя снег. Стеклянная дверь со скрипом раздвигается.
— Добрый вечер! Ужасный снегопад! — слышится громкий голос соседки, жены парикмахера.
— Ах, как вы только и добрались! Такой снег!
Мама поспешно сбрасывает одеяло.
— Только что звонил ваш Дзиро, — говорит соседка. — Велел передать: его неожиданно назначили дежурить ночью. Просил принести поесть да пару носок. Он ноги промочил…