Матрёна весь бой просидела на печке, крестясь и охая при каждом разрыве, намертво вцепившись высохшими пальцами в Митькину рубаху, чтобы он не вздумал выскочить из хаты. Как только в дверь постучали, Митька кубарем скатился с печки и распахнул дверь.
— Здравствуйте! — поздоровался конопатый боец. — Раненый у нас. Дозвольте, пока придут санитары, в хату его занести…
— Несите! Ох, боже ж мой, несите… — запричитала Матрёна и стала торопливо разбирать постель, взбивать тощую подушку.
Когда пулемётчики внесли раненого, бабка Матрёна всплеснула руками, да и Митька глазам своим не поверил.
— Батюшки светы! Да сколько же ему годков будет? — прошептала Матрёна.
— Говорит, что четырнадцать, — также шёпотом ответил пулемётчик в черкеске. — Нас вот не тронуло, а его…
Раненый был без сознания. Он был худ, мал ростом, бледен. Митька подумал: «Нет ему четырнадцати… Нет. А он уже воевать пошёл…»
Конопатый боец привёл доктора.
— Осколок надо вынимать на месте, — решил доктор. — Мамаша, поставь-ка побыстрее самовар. А вы, товарищ Петрухин, бегите за сестрой. И свету, как можно больше свету!
Митька бросился к соседям собирать лампы, хотя у него не было никакой надежды на успех: лампы-то были, но не было керосина. Почти во всех хатах жгли каганцы — черепок или блюдце с маслом и тряпочкой вместо фитиля. Много ли свету от такого светильника?
И вдруг Митька увидел автомобиль, окружённый бойцами и станичниками. Придерживая стекло лампы рукой, он бросился к автомобилю.
— Дядя! Дяденька! — закричал он, стараясь перекрыть шум толпы. — Налейте за ради бога гасу[1] в лампу… Хоть трошки, хоть вот столечко!
Митьку сразу же подняли на, смех.
— Что, насиделся в темноте?
— А може, тебе и весь атанабиль отдать, паря?
— Да не мне это! Не мне! — отчаянно кричал Митька. — Раненого до нас в хату положили. Парубка из пулемётчиков… Доктор будет зараз осколки из него вынать. А не видно при каганце…
Все притихли. Притих и рыжебородый казак-шофёр. Он подошёл к Митьке, положил руку ему на голову и сказал:
— Нет, понимаешь, у меня керосину… На бензине штука бегает… Да и того нет. На спирту мы ездили, на перваче-самогоне. Только и этого нет, господа кадеты выхлестали… Но свет будет! Садись в машину, показывай дорогу…
Казак распахнул дверцу, втолкнул Митьку, вскочил сам и крикнул:
— Братцы! Пихай машину сзади!
Больше просить не пришлось: десятки ладоней упёрлись в кузов автомобиля, и он покатился прямо к хате бабки Матрёны. В последний момент шофёр включил мотор, и он с ходу завёлся. Два ярких луча от фар упёрлись в маленькие оконца Матрёниной хаты.
— На полчаса хватит, не больше, — сказал шофёр доктору.
— Да, но свет в потолок бьёт, а мне нужно его направить на раненого.
Шофёр только руками развёл: дескать, больше ничего сделать не могу. Тут на выручку пришёл Петрухин:
— Зеркало! Есть у вас зеркало?
— У нас нету… — ответил Митька. — У Булавиновых есть… Большущее…
— Веди! — скомандовал Петрухин.
Операция длилась почти час, и всё это время мотор автомобиля, точно зная, что сейчас всё зависит от него, работал на полную мощность и зачихал только тогда, когда доктор снял с лица повязку.
У Митьки дрожали руки от напряжения, кружилась голова, и немного подташнивало — он попеременно с Петрухиным держал тяжёлое зеркало, направляя «зайчик» туда, куда приказывал доктор.
Операция прошла удачно, но мальчик потерял столько крови, что доктор прямо сказал:
— Не жилец он на этом свете. Тут и богатырь бы сдал, а он совсем ребёнок…
Петрухин, Митька и Матрёна дежурили у больного по очереди. Только на вторые сутки, когда дежурил Митька, раненый открыл глаза. Он провёл языком по губам, и Митька понял, что он хочет пить, но доктор строго-настрого приказал не давать больному воды. Можно было только смочить губы.
— Нельзя тебе пить. Доктор не велел. Только вот так можно…
Намочив кончик полотенца, Митька приложил его к губам мальчика. Тот жадно облизал губы и снова впал в забытьё. Но скоро он открыл глаза, и Митька опять смочил ему губы.
— Станицу взяли? — еле слышно спросил мальчик.
— Взяли, взяли. Ещё позавчера. Гуторят, что и из Мостовой их вышибли, и с Переправной. Гонят их по Лабе и Лабенку в горы. Они всё побросали и тикают… Тебе больно?
— В груди больно… Печёт… А кто ты?
— Митька я. Матрёнин приёмух. Только она меня Васей кличет… У неё сын был Вася… А тебя как кличут?
— Николаем… А Петрухин? — Мальчик тревожно посмотрел на Митьку. — Петрухин жив?
— Живой! Он тебя до нас и привёз. Убило только лошадь, да пулемёт малость задело. Петрухин чинит его… Зараз придёт.
— А какую убило? Буланую или вороную?
— Вороную. Тебя на буланой привезли… Ты, Коля, помолчи. Доктор не велел тебе много гуторить.
— Третью пристяжную ещё раньше убило… Где теперь таких коней сыщешь? — тихо сказал Коля и закрыл глаза.
* * *
Отряду дали передышку, и бойцов расквартировали по станице. За окнами Кузнечихиной хаты и днём и ночью слышался конский топот, разноголосый гомон, стук колёс. От походных кухонь тянуло запахом приварка, почти из всех дворов пахло свежим хлебом: хозяйки пекли для бойцов хлеб, сушили сухари.
Митька почти не отходил от своего нового друга и даже спал тут же, на земляном полу, подостлав охапку соломы. Спал всего по нескольку часов, крепко, но так чутко, что стоило раненому вздохнуть потяжелее, как он вскакивал и подбегал к кровати.
— Что тебе? Надо чего чи так, приснилось что? — спрашивал он.
И хотя во время перевязок Коля очень страдал, а после них почти всегда терял сознание, Митьке казалось, что он крепнет, поправляется. А когда сознание возвращалось, Коля даже улыбался, виновато глядя на доктора. Тот не выдерживал, срывал с носа очки и торопливо выходил из хаты. Выбегал и Петрухин, тихонько выходила бабка Матрёна, и только Митька оставался у постели, улыбаясь в ответ своему другу. Да, улыбаясь… А вот если бы он выбежал вслед за Петрухиным, то, наверно, завопил бы на всю станицу.
Были они погодки, и судьба у них была как с одной колодки. В штурме последнего эшелона, где-то под Харьковом, мать втиснула своего первенца Кольку через окно в вагон, передала ему грудную сестрёнку Алёнку, а сама попасть в вагон не успела — громыхнул у самого эшелона снаряд, рванулся со станции эшелон… Потом сестрёнку забрала одна молодуха, поделив материнское молоко между ею и собственным сыном, а Кольке, как расписку в приёме, сунула треугольничек красноармейского письма — письма от мужа.
— То ей от мужа письмо… — говорил Коля. — Я его на память, как песню, знаю… Тильки гарна людына може такого лыста до своей дружины написать. Треба думать, шо и дружина теж гарна жинка… — вдруг перешёл на украинский язык Коля. — Вот покончим с беляками, первым долгом явлюсь я до Марфы Степановны по этому адресу и поклонюсь ей в ножки за Алёнку-сестрёнку, а потом уж с Алёнкой подамся в родные края шукать матку с батькой.
А Митьку подобрала бабка Матрёна у пожарного сарая, в который свозили станичники всех беженцев, больных сыпным тифом. Подобрала, принесла на руках в свою хату, может быть самую неказистую во всей станице, стоявшую на самом пустом дворе, выходила и нарекла Васей. Нарекла в память сыночка Васи, которого так избил сосед Телешов держаком от вил за то, что тот выгнал телешовскую свинью со своего огорода, что, прохворав полгода, мальчик умер…
Где теперь мать с братишками, Митьке было неведомо. Помнил он только, что уже в тифозном бреду отстал от обоза беженцев и пошёл по станице просить Христа ради кусок хлеба…
— А почему же ты, Коль, сразу не поехал сестрёнку шукать? — спросил как-то Митька.
— Так они же под беляками тогда были… Вот потому и воевать пошёл… А ещё песню я услышал…
— Какую песню?
— «Интернационал» называется. Слыхал?
Митька пожал плечами:
— Может, и слыхал, да тиф память отшиб…
— Есть в той песне хорошие слова.
И Коля слабым голосом запел:
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущённый
И в смертный бой вести готов.
Он умолк, а потом сказал:
— Я бы всё тебе пропел, да силов сейчас нет… Потом обязательно спою… Когда поют «Интернационал» или играют, так командиры честь отдают, а красноармейцы стоят смирно… Кто не военный, тот шапку снимает, потому что это гимн… Я так думаю, что это сам Ленин его для народа придумал… Я его и играть умею… На сопелке… Вот достань-ка мне её из сундучка…
Митька открыл Колин сундучок и достал завёрнутую в полотенце самодельную дудку-сопелку. Деревянную, некрашеную, с дырочками-ладами. Коля взял инструмент, и в глазах у него блеснул задорный огонёк.
— Петрухин очень любит, когда я играю… — сказал он как по секрету. — Всё жалостное просит… А заиграю жалостное, он щёку подопрёт и… плачет. Смешно. Такой пулемётчик — и плачет. — Но вдруг, посерьёзнев, добавил: — Да оно ведь воевать — не на прутике скакать… Сколько уж он на своей тачанке по фронтам мотается… Я У него за второго номера второй по счёту, а ездовой уже четвёртый. Только наша Красная Армия потому и сила, что один… выбудет, а на его место зараз же другой становится… Добровольно становится, а белякам где такого народу взять? Нет, скоро им крышка…
Коля долго лежал неподвижно и молча, с открытыми глазами, потом, вспомнив, что обещал сыграть на сопелке, встрепенулся, приложил пальцы к ладам и взял пищик в губы. Только звук получился хриплый и слабый, а пальцы не захотели бегать по ладам. Это так поразило Колю, что он даже посмотрел на сопелку, точно проверяя: да она ли это? Не подменили ли?
— Да не надо, Коль, зараз… Потом сыграешь… Вот Петрухин приварок принесёт, поешь… — стал успокаивать его Митька и осекся: впервые увидел слёзы друга. Они пробились из-под ресниц и потекли по худым щекам…
На третий день была перевязка, и по тому, как вдруг доктор сел на лавку у стены, как упали его большие красные руки на колени и опустились плечи, Митька понял всё. Впервые он выбежал раньше всех из хаты, упал на завалинку и не закричал, не заплакал, а застонал…
* * *
Похоронили молодого пулемётчика рядом с Васей на том месте, которое бабка Матрёна для себя берегла.
— Ничего, ничего… — шептала Матрёна. — Мы с Васенькой потеснимся.
Она не удивилась, когда Митька появился на пороге хаты в гимнастёрке. Она без слёз перекрестила его. Видно, все слёзы, отпущенные человеку на его жизнь, у неё иссякли.
Петрухин освободил Колин сундучок и передал Митьке. Вещей в сундучке было немного. То, что могло пригодиться Митьке, он положил обратно, а всё остальное отдал Матрёне на хранение. Пулемётчик долго смотрел на треугольничек письма с адресом и на дудку-сопелку, не зная, что с ними делать.
— Петрухин, — сказал Митька, — сопелку ты мне отдай. Попробую, может, и у меня что получится… А письмо положим в сундучок — кто останется, тот и разыщет Алёнку-сестрёнку. Пусть расскажет ей про брата…
Труба заиграла сбор, и Митька занял своё место на тачанке рядом с Петрухиным. Но прежде чем отряд покинул станицу, на площади был митинг. Когда комиссар отряда открыл его, оркестр заиграл «Интернационал». Впервые в своей жизни стоял Митька по стойке «смирно» и вместе со всеми пел:
Никто не даст нам избавленья —
Ни бог, ни царь и не герой.
Добьёмся мы освобожденья
Своею собственной рукой…
Временный билет
Трудно устанавливалась у нас на Кубани Советская власть. Сколько раз взрослые загоняли нас, мальчишек, в подвалы и погреба, когда по станице начинали бить из пушек и пулемётов.
В казачьих краях по-иному люди жили, чем в других местах. У казака надел земельный был немалый, и податей он не платил таких, какие платил обыкновенный крестьянин. Но всё равно и среди казаков были богатые и бедные.
А «мужикам», или, как называли их на Кубани, «иногородним», земли не полагалось, а подати вносить всё равно надо было.
Землю они покупали, если было на что, или пахали, сеяли и жали на землях богатых казаков исполу: собрал урожай — половину отдай хозяину.
Школы тоже были «казачьи» и «мужичьи».
Многие из нас даже в «мужичью» школу не могли попасть — мест не хватало. И пришлось учиться нам у кладбищенского сторожа, спившегося псаломщика, в кладбищенской сторожке.
Классной доски в сторожке не было, и учитель наш прямо на побелённой стене писал углем алфавит, по три-четыре буквы в день.
— Это первая буква, — пояснил он. — Зовётся она «А»… В букваре она вот такая, а писать её надо вот так… А ещё каждая буковка бывает маленькая и большая. Запомнили? А теперь повторяйте за мной хором, как эта буква прозывается…
Он взмахивал руками, как церковный дирижёр — регент, и мы в семнадцать голосов начинали жалобно тянуть это самое «А», точно голосили по всем покойникам, похороненным за стенами нашей «школы». А жалобно голосили потому, что псаломщик обещал каждого, кто не запомнит букву с первого раза, запирать на всю ночь в кладбищенскую часовню. При такой угрозе каждый заголосит…
Бумаги купить было не на что, и скоро все стены в хате у бабки Ковалихи, приютившей меня как сироту, я исписал буквами и цифрами. Бабка не ругала меня. Она даже помогала мне запомнить азбуку. И делала это так старательно, что к первой весне моей учёбы знала не меньше меня, хотя до этого была совсем неграмотная.
Сначала мы думали, что гражданская война — это война между мужиками и казаками за землю. Но скоро и мы, ребята, стали понимать, что это шла война за новую жизнь, ещё не виданную на земле, в которой все люди будут равны друг перед другом. Узнали мы, кто такие большевики и меньшевики, красные и белые. Красные вместе с Лениным боролись за Советскую власть, за равенство, беляки отстаивали старое — царя и богатеев. Красных называли товарищами. Первое, что они сделали для детей голытьбы, — это перевели нас из сторожки в настоящую школу, бывшую «казачью».
Сколько раз наша станица переходила из рук в руки!..
Но вот пришёл день, когда у нас в станице навсегда установилась Советская власть. И слова «товарищи», «большевики» стали для нас привычными. А вот слово «комсомол» пришло к нам позже, чем в большие города.
— Что такое комсомол? — спрашивал я у ребят.
Но они не знали. И только Шурка Румянцев уже знал, что такое комсомол.
— Коммунистический союз молодёжи — вот что такое комсомол! Это кто из ребят товарищ, кто за Ленина. Вступать нам надо!
И мы после уроков пошли «вступать» в комсомол, потому что давно уже были все «товарищи», «за Ленина», «против царя и всех буржуев», за то, чтобы земля принадлежала крестьянам, фабрики — рабочим. Один только Васька Лунь не знал, идти ему или не идти.
— Не примут меня. Ведь я казак!.. — говорил он, а сам с надеждой смотрел нам в глаза.
Всё разрешил тот же Шурка.
— А ты что, буржуй? Твой папаня разве беляк, а не красный партизан-кочубеевец? Может, ты за царя, а не за Ленина?
— За Ленина, — прошептал Васька.
— Тогда казачество твоё ни при чём! Казаки тоже разные бывают. Кочубей тоже вон казак, только он красный казак! Ясно?.. И ты, выходит, красный. Вон Ванька Головик — мужик, а мы его на порог комсомольский не пустим, потому что он богач. И отец у него богач, и все у них контрики и буржуи. Одних молотилок двенадцать штук, а курей да свиней и не сосчитать. А сами они работают хоть трошки? Батраки за них добро наживают.