Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря…
Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров.
Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?!
Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед!
Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо…
Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца.
— Он где-то ходит, — жалуется она.
Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес.
— Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа.
— Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча…
— Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку.
Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда рано зажигали огни и долги были ночи…
Зимой меня заставляли подолгу гулять. Мать была в этом отношении особенно безжалостна. Я замерзал и приходил греться на кухню, где меня и молодую няню мою Терезу привечала сердобольная кухарка. Ее, вслед за мужем, кучером Дмитрием, приставленным к лошадям, которые полагались отцу, чтобы объезжать весь огромный горнопромышленный Миасский округ, весь дом называл «Бабка». Тереза и Бабка вели интересные разговоры, я слушал в полудремоте. Но мать, оказывается, следила за нами из окон дома, она спускалась на кухню и снова выгоняла нас на мороз.
Зато как приятно вернуться домой! На улице все замерзло, все спит, но комнатная природа продолжает жить. Можно день за днем следить, как развертывается из своей желтоватой пленочки-пеленки новорожденный листок фикуса или араукарии, ярко-зеленый и очень живой, в отличие от своих старших гуммиластиковых, темно-зеленых собратьев. А какое-то большое, с длинными, как у лука, листами растение посередине зимы вдруг выгоняло длинную палку, на которой спустя несколько дней развертывались бутоны, целый букет синеньких красивых цветов — словно предвестие весны. Весна наступала сразу и круто. Мимо наших окон бежали бурные ручьи, и когда они высыхали, то оставляли после себя глубокие русла, в которые можно прятаться с головой.
Мы — сборище детей и нянек — идем гулять к динамитному складу, расположенному неподалеку от Верхне-Уральского тракта, в густом бору. По опушке бора раскинулись полянки, на которых то там, то здесь прорезываются из земли серые, в зеленых лишаях камни — вершины подземного хребта.
Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…
Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.
Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а те опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.
Я написал сейчас «желто-глинистый» и тут же остановил себя. А почему желто-глинистый? Разве не встречались нам прозрачные ручьи? Конечно, встречались. Но память меня не обманывает: вокруг Миасса преобладали замутненные песком или глиной ручьи, потому что в верховьях этих ручьев расположены были прииски, где мыли золото.
Прииск еще издали слышен по нестройному шуму и звяканью, по резким людским голосам. Они становятся все громче, и вот мы выезжаем из леса на открытое место.
Зеленый бок огромной горы здесь снят и обнажен, ручей, сбегающий сверху, пущен по широкому деревянному желобу, точнее сказать, по целой лестнице желобов, установленных на грубо сработанных из дерева, занозистых и огромных козлах. В верхний, головной ящик шлюза заморенные лошадки под крики и понукание подвозят золотоносный песок в особенных тележках с высокими бортами и легко открывающимся дном. Песок сыплют в головной ящик шлюза, непрерывная струя воды, направленная в шлюз, размывает песок, уносит его вниз, а золото, как более тяжелое, должно застрять в углублениях.
Я, словно сейчас, вижу перед собой прииск, с его то глинистыми, то галечными срезами горы и долиной, по которой повсюду текут желтые ручьи. Но всей этой картине придают жизнь и движение фигуры рабочих, появляющиеся и наверху, у головного сооружения шлюза, и повсюду, где течет вода. Все это так не похоже на тихую жизнь природы, что я стою как зачарованный и оглядываюсь кругом.
Отца встречают здесь с почетом. Раскрывая свою врачебную пахнущую лекарством сумку и доставая оттуда белый халат, он, хмурясь, спрашивает:
— А с чего это началось? Сразу со рвоты?
— Да, со рвоты! — с готовностью отвечают ему.
— А озноб есть? А температура какая?
И, узнав, что температуру не измеряли, он сердито спрашивает:
— А почему не измеряли? Я ведь вам прошлый раз термометр оставлял, чтобы у каждого, кто заболеет, измерять температуру!
— Разбился термометр… — отвечают эти взрослые бородатые люди.
И отец сердится так же, как сердится на меня или сестру, когда мы о какой-нибудь чайной чашке говорим, что она «сама разбилась». Резко выделяясь своим белым халатом среди рабочих в измазанных глиной длинных рубахах, он уходит туда, где лежит больной. Мне велено оставаться в экипаже, но я хожу вокруг.
Как я гордился тогда тем, что отец лечит людей и за это все его уважают и любят!
Иногда летом вдруг отворялись наши ворота, и во двор въезжала телега, вся заваленная битой дичью. Здесь и черные с красными гребешками глухари, и пестренькие куропатки, даже горный козел порою свешивал свою бодливую голову и точеные копытца. Все это благодарный пациент, какой-нибудь лесник из далекого кордона, смолокур или золотоискатель, привозил отцу за то, что он, не считаясь ни с погодой, ни с временем года, добирался через горные перевалы и бурливые речки, чтобы помочь родить женщине или вылечить ребенка.
Я не очень верю в воспитание, основанное на одних наставлениях и не подкрепленное делами. Но, наверное, убеждение в том, что людям надо делать добро, это нравственное правило закреплялось в моей душе прежде всего примером отца.
Поездки с отцом, в буквальном смысле слова, раздвигали мой кругозор, и после них мне уже скучно и тесно становилось в пределах нашего чудесного сада с его аллеями, с цветниками и зарослями смородины и малины. Отец находился в центре мира. От матери исходило бодрое веселье жизни. Она не уделяла нам очень много времени, да и требуется ли это? Но, когда она приходила в детскую, сразу становилось весело. Заколов булавкой юбку, она ходила на руках, требовала этого же от меня и сердилась, что у меня не получается.
Вот как мама научила меня плавать: забрала с собой в глубокое место, бросила там и поплыла к берегу. Мне ничего не оставалось, как плыть за ней. Мать в то время была для меня воплощением физической отваги. Она не только научила меня плавать, ей обязан я был ловким умением лазить по деревьям. Причем она никогда за меня не боялась.
— Выше! Выше! — кричала она, когда я, ощущая, что вершина дерева уже качается, останавливался.
Она и по горам могла ходить без устали. Позже, когда я исчезал из дома на рассвете и возвращался ночью, а бывало так, что и на следующий день, и выяснялось, что я поднимался на Ильменский хребет или обходил кругом озеро Тургояк (я обошел его два раза), мама хотя и волновалась за меня, но никогда не сердилась, а, наоборот, всегда хвалила!
Мне на долю выпало счастливое детство. И не только потому, что прошло оно в довольстве, сытости и среди природы, которой я не знаю равной по поэтической прелести. Над моим младенчеством, подобно надежной, излучающей свет и тепло кровле, была любовь отца и матери друг к другу. Да, это так! Только там истинно счастливы дети, где отец и мать любят друг друга. Первые буквы, которые я выучил, были «Н» и «Т». Клумбы в нашем цветнике были сделаны в форме этих букв, начальных для имен матери и отца. Между этими буквами рос дубок, — поселившись здесь, родители мои посадили желудь, может быть привезенный с родного юго-запада. На памяти моей дубок поднялся стройный и тонкий, наверное, для них он был воплощением их молодой любви…
И разве забудешь, какое счастье охватывало нас, детей, когда отец, вернувшись после затянувшейся поездки на какой-нибудь дальний прииск, вдруг уже при вечернем солнце поднимался на террасу, с запыленным, покрывшимся загаром лицом, и мать, целый день без него раздражительная и грустная, со свойственной ей легкостью движений вскакивала ему навстречу. Они обнимались, обнимались надолго, а мы с сестрой с веселым визгом прыгали вокруг них.
Первый друг
Молоденькая няня моя Тереза, которая вместе с нашей семьей приехала из Одессы, никак не могла привыкнуть к новым местам. Тереза родилась и выросла в одной из немецких колоний под Одессой. Круглая сирота, она сразу же по окончании начальной школы пошла наниматься, попала в нашу семью, к которой настолько привязалась, что поехала с нами на Урал, nach Sibiren, как с ужасом и неприязнью она говорила.
Я и сейчас помню ее миловидное смуглое личико, ее худощавую длинноногую фигурку, так же, как и однообразно-мелодический голосок, напевающий что-нибудь вроде:
Klein Mädchen bin ich,
Fein Garn spinne ich,
Golden Kettchen trag ich,
Hundert Taler hab ich![1].
Глуповатый, даже, пожалуй, пошлый смысл этой песенки до меня в то время, конечно, не доходил, и я вместе с Терезой исполнял весь ее незамысловатый репертуар.
С сестрой, несколько болезненной и потому капризной, тогда возились больше, чем со мной, и я был целиком на попечении своей молоденькой, ласковой и неумолчно-говорливой няни. Тереза очень любила меня. Но она не рассчитала всей своей привязанности к родине, а родиной (liebe Heimat) называла она совсем не Германию, которую не знала, а сухо-душистые приморские степи одесщины.
Осенью, когда настали прохладные дни, мы уходили с Терезой за больницу, к заброшенной «староверской» часовенке. Я весело бегал по кирпичному фундаменту разрушенной ограды, изображая паровоз (самое сильное впечатление, оставшееся после нашего переезда из Одессы), гудел на каждом из четырех углов ограды и безотчетно наслаждался окружающей, уже ставшей мне родной густо-синей и темно-зеленой природой, где среди хвойного бора по-осеннему ярко проступали оранжево-красные полосы увядающих лиственных лесов. А Тереза, присев на ограде, потихонечку плакала и тоненьким голосом перебирала вслух названия каких-то немецких колоний. Я утешал, обнимал ее, она целовала меня, гладила по голове:
— Жоржи, Жоржи… — причитала она и клялась, призывая бога в свидетели, что, если бы не я, она бы сюда, nach Sibiren, ни за что не поехала бы. Но герр доктор и фрау доктор были к ней так хороши, как родные, и вот она приехала сюда, in diese bünstere Gebirgen.
Этой ли осенью или последующей весной, а кончилось это тем, что Тереза все-таки уехала к себе на сухо-песчаную родину, к виноградникам и лиманам. Ее, заплаканную, громко всхлипывающую, уже усадили в экипаж. Отец должен был отвезти Терезу на станцию, к поезду.
И тут, вдруг поняв, что она уезжает, я с отчаянным криком кинулся к ней. Меня стали удерживать, я извивался в судорогах и кричал все громче. Тереза в ответ тянула ко мне руки из экипажа и выла в голос. Пышнобородый, всегда невозмутимый кучер Дмитрий на этот раз тоже расстроился, замешкался и не слушался отца, который кричал на него страдальческим голосом и требовал, чтобы он трогал коней.