— Жорик, — удивленно протянула сестра-Ася.
Мы переглянулись. Никакой это, конечно, был не Жорик, но дядя Коля будто снова появился в поселке. Уши запылали, Симка сосредоточенно рассматривал носки своих ботинок, а у Полинки был такой вид, словно ей хотелось сбежать.
— А я сразу понял, что милиционер — ненастоящий, — вдруг сказал в тишину, ни к кому не обращаясь, Пашка. — Актер.
Пощечина
О шалашах мы мечтали давно.
Первый шалаш построили Пашка с Симкой — из сухих веток, которые нашли в лесу. Совсем маленький, с огромными прорехами. Через них жарко светило солнце и лил теплый дождь. Как-то утром взрослые ребята проходили мимо нашего шалаша и, легонько пнув ногой, развалили его. Если честно, шалаш было не жалко — такой он получился детский и ненастоящий.
Потом на поляну за нашей улицей мы притащили старые, полупрогнившие доски. Долго вкапывали их в песок, а Пашка с Полинкой прилаживали вместо крыши куски старого грязного рубероида.
— Может, помыть, — сомневалась я.
— Дождь помоет, — весело отмахивался Пашка.
Первый же дождь помыл рубероидную крышу и повалил наш хлипкий домик. Отстраивать его заново никому уже не захотелось.
В общем, все это было не то — хотелось настоящих шалашей. Как у индейцев — апачей там, или из племени сиу. Чтобы ночевать в них, прятаться от ливней и родителей. Собственный домик, в который нету хода взрослым, где нету супа с добавкой, «мыть ноги и ложиться спать быстро!», где можно сидеть и лежать прямо на полу и жечь рядом костер до умопомрачения.
— У леса валяются большие палки, как раз на стоящий шалаш, — сообщил Симка, однажды зайдя к нам после завтрака. — Надо брать.
И мы пошли за подмогой.
— Ой, не могу — не могу! — сказала Полинка. — Мне комнату свою убирать сказали. Я потом приду… ну, когда уберусь.
— Дрова мы сегодня рубим, — Пашка важно похлопал по рукоятке маленького топорика.
— Придется втроем, — вздохнул Симка и с сомнением глянул на сестру-Асю. Та смотрела в сторону — будто и не собиралась ничего строить.
— Может, завтра, прямо с утречка? — попробовала она оттянуть тот момент, когда придется работать.
— Не пойдет, — авторитетно заявил Симка, — завтра палки уже все утащат. Что, думаешь, мало желающих шалаш построить?
Строить шалаш оказалось делом нелегким — особенно втроем.
Симка вообще лучше всех знал, как построить дом и сварить варенье. Как насушить зверобоя и когда лучше всего собирать черносмородинный лист для чая. И, конечно же, он знал, как лучше всего строить шалаши.
Кожица с жердин слезала длинными полосками, оставляя влажный, красноватый и пряный след. Гибкими ремешками из коры мы связывали накрепко — крест-накрест — основу нашего шалаша. Выбирали ветки — еще с листьями — для крыши.
Рвали траву под корень, чувствуя, как под пальцами тонко переламываются упругие травинки, заполняя ноздри терпким ароматом скошенной травы. Несли охапки — прямо с лиловым кружевом колокольчиков и мохнатыми лопухами мать-и-мачехи. Скидывали на пол еще дырявого шалаша, снова неслись взапуски за лесной забор, через поляну, насквозь прошитую послеполуденным солнцем — оно бежало под пальцами, карабкалось по корявым стволам елей, отражалось в янтарной, тяжелой капле смолы.
Сестра-Ася раскраснелась, Симка счастливо оглядывал растущий на полу стог, и каждый думал, наверное, одно и то же — как здорово будет вечером валяться в колокольчиках, в первом настоящем своем доме и даже, может быть, засыпать с метелкой иван-чая под щекой. Шалаш выходил похожим на индейские вигвамы — разлапистые, округлые и ужасно уютные.
— Фигвам, — весело заключил Симка, приладив последнюю жердину над входом — получилось что-то наподобие двери. Теперь начиналась совсем новая, волнующая, еще пока неизвестная, жизнь. В шалаше.
Наутро — Симка еще спал и мы не стали его будить — со всех ног побежали к лесу. Надо же узнать, как там наш вигвам. Ни капельки не изменившись за ночь, он ждал нас.
— А ну-ка, вылезайте! — произнес низкий стариковский голос снаружи.
На тропинке стоял старик Абрамов — с соседнего участка. Абрамовы жили тихо, неприметно — и только иногда показывались на улице; он — сгорбленный, похожий на корягу, она — маленькая, кругленькая, совершенно седая.
— Это ваше безобразие? — он махнул рукой в сторону шалаша.
— Это не безобразие, а вигвам, — прошептала сестра-Ася.
Абрамов умеет смотреть так, что тут же чувствуешь себя виноватым — будто нашкодил что-то, а что — не знаешь точно.
— В лесу стройте вигвамы. Здесь — нечего. Здесь пожарная дорога по закону — понятно? — визгливо сказал он.
— И чтобы к обеду тут ничего не было. А то пожалуюсь председателю, и он уж примет меры. — Он вытянул узловатый палец, будто собираясь погрозить нам. Но потом передумал, сунул руку в карман и, горбясь, ушел на свой участок.
— Симка, Симка! — ворвались мы к нему в сад. — Нужно шалаш перетаскивать в другое место!
Симка лежал на красном надувном матрасе, в тени под яблоней, и ел вишни из большого бумажного кулька, выплевывая косточки в траву.
— А у меня мама приехала, — вальяжно протянул он. — Какое такое другое место?
Мы сбивались, захлебывались от возбуждения, рассказывая про Абрамовых, — а Симка только перевернулся на другой бок.
— Не, не пойду. Вы там давайте сами. Я вчера уже много строил.
— Так не пойдешь?
— Не пойду.
Друг, называется.
Мы шли к лесу медленно, нехотя.
Чтобы кто-то принимал меры — вовсе не хотелось.
Под строгим взглядом Абрамова повалили шалаш, сняли с крыши ветки — листья еще были совсем свежими и терпко пахли. С трудом, кряхтя и останавливаясь, потащили ставший безжизненным остов.
Но далеко утащить не смогли — тяжелый.
И бросили в канаву у калитки, ведущей в лес. Шалаш уже и на шалаш был не похож — а так, на сложенный большой дырявый зонтик.
Сестра-Ася плакала. Не будет больше у нас шалашей — похожих на вигвамы…
— Дура! — вдруг сказал Симка.
Только что мы кричали что-то друг другу в лицо — громко, запальчиво. За спиной каждого стояли друзья, которых мы привели для подмоги — чтоб не так страшно было вести «серьезный разговор» на опушке, прямо там, где улица наша выходила к лесу, где неподалеку еще несколько дней назад стоял новехонький шалаш. Все они были здесь — и Гуманоид, и Казак с неизменными Буратино, Лешей-Пескарем и гитаристом Мишей, и длинная Таня, и Макс-панк, и даже мальчик Ваня, у которого богатый папа. Все они стояли за моей спиной и молчали. За Симкой — так же молча, ребята с соседней улицы.
— Что ты сказал?
— Дура, — дрогнувшим голосом повторил Симка.
Тишина стала такой густой, что казалось, ее можно зачерпнуть ложкой.
Во мне кипела обида — никогда еще меня не называли дурой при всех.
— Ах ты так? — я размахнулась и ударила его по щеке. Симка побелел, и глаза его враз сделались острыми и маленькими.
На щеке — белой как мел — красным пятном горел отпечаток ладони.
Он развернулся и молча пошел.
Все — неловко, будто им было стыдно за меня, за Симку и за себя, — пряча глаза, разошлись по домам.
Зачем я ударила Симку — я и сама толком не знала.
Что теперь делать — тоже.
Попросить прощения за пощечину? Тогда Симка решит, что он правильно сделал, что не помог перетаскивать шалаш. И дурой меня назвал правильно.
Не просить прощения? Тогда получается — я думаю, что поступила хорошо.
Что делать, если виноват и ты, и другой, но другой виноват первее?
Я не знала. И сестра-Ася не знала. И Полинка.
Лето было безнадежно испорчено. Недели тянулись в странной, непривычной вражде.
Мы теперь никогда не здоровались, а завидев Симку на улице, я отворачивалась — вот еще, смотреть на него.
Труднее всего было не замечать друг друга на участках — мы же все-таки соседи. Когда Симка появлялся в саду, уже не получалось смеяться так беззаботно, как минуту назад, и бегать по дорожкам так же быстро.
К Симке приезжал двоюродный брат, они ходили мимо нас по улице и обидно смеялись. А однажды чуть не лопнули со смеху, когда сестра-Ася упала, перепрыгивая лужу, — раньше Симка таким злым не был.
Мы повесили ему на калитку бумажку с неприличными словами. А Симка в ответ выкинул к нам в канаву вырванные с корнем кустищи конского щавеля.
Пашка отсиживался дома — не хотел вставать ни на чью сторону.
За неделю до отъезда в город — пора было собираться в школу — дренаж со стороны Симкиного участка совсем засорился, надо прокопать.
Я люблю копать — больше намного, чем пропалывать сорняки. Пропалывать неинтересно и долго — а когда копаешь, сразу видно, что получается.
Симка тоже работал — обрезал секатором старый куст крыжовника. И все время посматривал, как я копаю.
«Смотрит, — злилась на него я. — Что глядишь, глаза вылупил?» — спрашивала я Симку — про себя, так язвительно, как только могла. И яростно втыкала лопату в мягкую землю, поддавая ногой во вьетнамке.
Лопата наткнулась на что-то твердое совсем неглубоко, соскочила в сторону, проехалась прямо по щиколотке, со всего размаху, по круглой косточке.
Я выронила лопату.
Охнула и села. На круглой косточке на глазах проступала кровь.
Симка сразу бросился через дренаж, посмотрел.
— Погоди, я сейчас. — Убежал в сарайчик, вернулся с ватой, бинтами и бутылочкой перекиси.
Освободил ступню от вьетнамки — нога мелко дрожала, будто чужая.
Осторожно, стараясь сильно не нажимать, не задеть, промакивал ваткой рану.
Тревожно заглядывал в глаза — больно? Больно?
Бормотал: «Вот, можно еще подорожника привязать, тогда совсем все пройдет».
Само собой вырвалось:
— Ты меня прости, пожалуйста.
— Да ладно. — Симка смущенно отвернулся и секунду помолчал. — Ты тоже прости.
Из дома вышла мама с чайником в цветочек — а на столике под вишней уже стояли чашки и вазочка с сушками и пряниками.
Махнула нам: «Идите чай пить!»
И мы пошли. Будто ничего и не было
Тысяча лиц тишины
(повесть)
Глава первая
Бабтоня и рыбный день
Если вам кажется, будто у вас нету бабушки — или дедушки, — вам это только кажется.
— Ирина, так не годится. — Когда Бабтоня сердится, она называет Ринку полным именем.
Когда волнуется, перебирает всех дочек-внучек — как бусинки на обсидиановых старинных бусах из хрустальной шкатулочки, в которую так любит лазить Ринка, — пока не доберется до нужной: «Маш-Наташ-Ир-Рит».
— У нас что, Морковкино заговенье? — поднажала Бабтоня снова.
Ринка горестно вздохнула и положила третий кусок виноградного сахара в вазочку. Сахар был похож на огромные осколки льда — зеленоватые прозрачные глыбы. Во рту сахар дробился — раскатами — шумно, суетно, так, что враз пропадали все-все мысли. Даже самые плохие. К примеру, что ты не такой, как все, — но не герой, которого уважают и боятся, а так, потешная глушня.
Сегодня над ней в школе снова смеялись — а она ведь не расслышала совсем чуть-чуть: вместо «Пушкин» услышала «пушка», непонятно, чего смеяться, как сумасшедшим. Машка Тыкобинец тоже смеялась — а еще друг называется. Она всегда отворачивается в сторонку и смеется, чтобы не смотреть Ринке в глаза.
«Я — глухая», — говорит Ринка, знакомясь с кем-нибудь. Чтоб с ходу все стало ясно.
Про то, что она не слышит сердитое фырчанье машины за спиной, птичье пение и шум ветра, не знает, как может шелестеть осиновый лес и летнее море, как волшебно может играть теплыми вечерами тихая музыка из окна, распахнутого в зеленый дворик, и урчать — соседская кошка. Про то, как жить будто в плотном ватном коконе и лишь по шуму и бормотанию иногда угадывать что говорят с ней, про то, как слышать только совсем уж громкое. Про то, что телевизор — это обыкновенные, беззвучно мелькающие картинки.
Тетя Маняша — мамина сестра — вполголоса говорила родителям:
— Бедный ребенок. Как ей, должно быть, тяжело нести это бремя.
Тетя Маняша любила выражаться высокопарно и считала, что в ней умерла актриса Большого или Малого драматического театра.
— Слуховой нерв поврежден, — задумчиво произносила районный лор Иветта Ивановна, поправляя зеркальный третий глаз рефлектора на лбу. И писала в пухлой больничной карте неизменное: «Тугоухость, граничащая с глухотой».
Ринке представлялся тонюсенький проводочек, порвавшийся посередине. Иногда — чудом — разорванные концы проводочка вдруг соединялись. Тогда даже тихие звуки долетали до Ринки — но с мучительным опозданием, когда все давно уже сказано. Будто они бродили все это время заблудившимся эхом в Ринкиных ушных канальцах.
А то и вовсе будто злобный маленький волшебник, живущий в ее ушах, подменял их совсем-совсем другими. Хуже этого — не придумать, над Ринкой тогда смеялись еще больше. Как сегодня. В самом деле, как не смеяться — если вместо «каша» слышится «Наташа», а вместо «одежда» — «надежда»?
Ринка посмотрела на гору виноградного сахара в вазочке и быстро-быстро — пока Бабтоня не видит — сунула в рот маленький прозрачный осколочек.
Бабтоня, в отличие от ребят в классе, несчастной и убогой считать Ринку наотрез отказывалась. Будто Ринка совершенно нормальная девочка, которая тут же оборачивается, если на улице, за спиной, ее позвали по имени. Это всегда отрезвляло, и Ринка переставала себя жалеть.
— И вообще, детка, — говорила Бабтоня, — Бетховен тоже был глухой. А еще См етана и Брюллов, Гойя и Циолковский, Жюль Верн — и много кто еще.
Послушать Бабтоню, так только глухие и были гениальными.
И это утешало, даже если и было неправдой.
«Тому, у кого есть Бабтоня, уже не нужны никакие друзья», — думала в такие моменты Ринка. И причин для этого — сколько хочешь.
Во-первых, Бабтоня была геологом. Она, кажется, знала наперечет все камни.
Можно было притащить ей осколки из ручья у Детского городка, которые чудесным образом оказывались гранитом или кварцем. Земля в рассказах Бабтони становилась живой, похожей на слоеный торт, где в слоях записана вся история планеты. Когда-то, до пенсии, Бабтоня ездила далеко-далеко — даже в Казахстан — и искала воду. Встречалась с ядовитыми змеями и шаровыми молниями («Главное, детка, застыть и не двигаться, — учила она Ринку, — она облетит тебя и пойдет прочь»). Плавала в разных морях, видела настоящие египетские пирамиды и каталась на корабле по Нилу.
Во-вторых — Бабтоня была самой лучшей бабушкой. Она никогда не ругала и не наказывала — высокомерного «и как это называется?» было достаточно, чтобы привести в чувство кого угодно.
На нее хотелось быть похожей, хотелось ей понравиться и заслужить ее одобрение.
Другие бабушки заставляли детей доедать все до последней крошки, а Бабтоня только пожимала плечами и гортанно, будто передразнивая кого-то, говорила: «Значит, не голоден».
У Бабтони чудесный голос, который Ринка слышит замечательно — даже если та говорит шепотом. Слова Бабтоня произносит так мягко, что они превращаются во вкусный, мягкий пирог. Булочная у нее становилась «булошной», коричневый — «коришневым», а сердечный — «сердешным». Сказанное ею хочется повторить, попробовать на вкус.
Даже к лору с Бабтоней ходить было приятнее. В полутемной комнатке, где нужно проверяться на аудиометре, всегда грустно, будто ты вдруг оказался один-одинешенек в открытом космосе. Издалека, из кончиков маленьких проводов, засунутых в Ринкины уши, почти неслышимым писком из гулкой бесконечности появлялся звук. Сначала он был призраком — звучит? Нет? Потом неумолимо приближался, разрастаясь, когда уже спутать его ни с чем было нельзя. Тогда Ринка поспешно жала на специальную кнопочку, будто от ее быстроты хоть что-то зависело.