Чур, не игра! - Бременер Макс Соломонович


Макс Соломонович Бременер

Несколько слов об этой книге

С автором этой книги я познакомился давно, когда он был ещё студентом Литературного института имени Горького и только начинал печататься в «Пионере». Это был скромный, застенчивый, деликатный, твёрдый, резкий и язвительный юноша. На первый взгляд может показаться, что эти черты едва ли совместимы в одном характере, но если вглядеться внимательнее, то окажется, что они не только уживаются, а порой даже естественно сочетаются друг с другом.

Я пишу об этом потому, что и у героев Макса Бременера — мальчишек, подростков, юношей — характеры сложные, подчас противоречивые, и этим прежде всего, на мой взгляд, интересны произведения, которые вы прочтёте. Вам будет не просто и не легко определить своё отношение к таким героям, как Юра и Вовка (рассказ «Чур, не игра!») или Рома и Афанасий («Сочинение на вольную тему»), их не разделишь с самого начала на «положительных» и «отрицательных», они то располагают к себе, то отталкивают, потому что в разных положениях ведут себя по-разному, как это случается и в жизни. Вместе с тем автор всякий раз приводит нас к ясному пониманию главного в характерах своих героев, будь то упомянутые уже Юра и Вовка, Рома и Афанасий или Миша и Оля из рассказа «Достойнейший».

Весёлые страницы соседствуют в книге с серьёзными, а иногда и печальными. Не раз, когда вы будете от души смеяться, автор прервёт вас, как бы говоря: «Чур, не игра!» — и речь дальше пойдёт о серьёзном, непростом, не об игре — о жизни…

Убеждён, что вы с интересом будете следить за судьбами героев и верно поймёте, кто из них достоин вашей дружбы.

Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его — Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет её водить.

В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически — оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:

— Машина с собачкой на радиаторе?

— Нет, — ответила она, — попроще. Марки «ГАЗ» — первая советская. Совсем новенькая.

— А гудок какой? — полюбопытствовал я. — С резиновой грушей?

— Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, — ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на своё отражение. — Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и всё тебе объяснит насчёт машин. — Мама защёлкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.

Потом мама обняла меня и ушла.

Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалёку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьёй. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.

— Иди, мой дорогой, — сказала она мне, — и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.

О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.

Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:

— Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! — И она поцеловала меня.

Я вытер щёку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.

— Глаза у него материнские, — сказала бабушка.

— Да, — сказала сестра Комиссарова, — совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.

— У дочери мои глаза, а у него — материнские, — сообщила бабушка.

— Действительно, — сказала сестра Комиссарова. — У вас тоже тёмно-карие. Да.

Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.

— Пожалуйста, политика, — сказала она. — Международное.

Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.

Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счёт у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивлённой. Бабушка наслаждалась её изумлением.

— Рассуждай! — потребовала она, обратясь ко мне.

Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращённое к юному музыканту, или «читай», обращённое к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьёзных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.

— Рассуждай! — настаивала бабушка.

— Про что? — спросил я тихо.

— Что-нибудь, — ответила бабушка. — Международное.

Мне было неловко, не по себе, но упираться — и вовсе бесполезно.

Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что её поразило больше всего не моё раннее развитие.

— Удивительно! — сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. — Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!

Что это значит, я не понял. Меня в то время ещё никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось её удивление.

— Ну, а что Литвинов? — спросила она меня с ласковым любопытством.

— Литвинов даёт десять очков вперёд всем этим заграничным министрам! — отвечал я. — Он их берёт за ушко да на солнышко! — добавил я уже от себя.

Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».

— Вот это да! — воскликнула сестра Комиссарова.

Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не моё раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И всё-таки тщеславие её ещё не было утолено.

— Великие державы, — проговорила она с мольбой.

Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.

— Всё зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, — скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)

Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щёку, помня о микробах. Визит был окончен.

Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.

Дома я рассказал обо всём, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).

Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово — деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на всё и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.

Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своём совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея…

Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своём знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Её тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришёл дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.

— Наш Миша, — сказала она, — научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.

— Отлично, — отозвался дедушка. — Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. — И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.

Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.

— Смешно, — сказал я, — само получилось. Я не знал, что получится…

— Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, — сказала мне мама на следующий день, — у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придёшь к нам на новоселье.

Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.

— А со мной ты теперь не будешь больше жить? — спросил я.

— Я буду приходить к тебе каждый день, — ответила мама, — и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что всё останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно всё равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?

И всё-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведёт уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и всё оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своём дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на неё и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто — кровать. А была мамина…» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, жёлтые пятна уличных фонарей шевелились на нём. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и жёлтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною — вставай».

А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, ещё посплю чолпасика…» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»

С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, ещё чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика…». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам… И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранёными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством — с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.

Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно — о моём отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.

Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.

Как-то, в начале лета, отец пришёл под вечер домой с большим букетом полевых цветов.

— Чудесные цветы! — сказала мама, подымаясь ему навстречу. — Это мне?

— Пожалуйста, — ответил отец, — если хочешь. Если тебе нравятся.

Мама взглянула на него недоумённо.

— Да, пожалуйста, — повторил отец. — Возьми. Я, собственно, думал для гербария… Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.

— Мне не нужны эти цветы! — сказала мама резко.

— Они тебе не нравятся? — спросил удивлённо отец.

— Нет, — ответила мама, и глаза её наполнились слезами. — Совсем не нравятся.

— А мне показалось… — начал отец.

— Тебе постоянно что-нибудь кажется! — перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.

— Например?.. — осведомился отец.

— Что толку говорить! — Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.

Отец развёл руками и, постояв минуту неподвижно, пошёл следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.

Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.

Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трёх раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух… Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днём убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.

Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.

— Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? — спросил он небрежно.

Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.

— Ведь началось это, по-моему, ещё при Люсе? — сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)

Дальше