Саша Тростянский не был моим другом. Но я относился к нему с большим любопытством и уважением, хотя иногда чувствовал над ним своё превосходство.
За один только последний год Саша сам собрал радиоприёмник и фотоувеличитель (я же был не силён в технике). Но даже не это внушало мне к нему уважение, другое: Саша не придавал своим достижениям никакого значения. Он не делал из них никакого события. Тростянский и лепил хорошо, даже, мне тогда казалось, очень хорошо, однако ему в голову не приходило показать свои пластилиновые фигурки в Доме пионеров, где с ребятами занимался настоящий скульптор. Когда я посоветовал ему это, он сказал:
— Там, наверно, ребята лучше меня лепят. Я ж просто так… Что тут такого!..
Лишь своё увлечение историей он, должно быть, считал серьёзным, потому что вступил в кружок и изредка советовался о чём-либо с Прокофием Семёновичем. В таких случаях они прохаживались, бывало, по коридору, причём оба держали руки за спиной и оба слегка горбились.
Саша не робел перед Прокофием Семёновичем. Вообще же он был необыкновенно застенчив. Когда его вызывали отвечать и он знал урок, то, едва став лицом к притихшему, ожидающему классу, сразу так смущался, что половина знаний вылетала у него из головы. Учителя поэтому спрашивали его иногда после уроков, в пустом классе. В таких случаях он отвечал на «отлично». А в других случаях получал «хорошо», реже — «посредственно», и, пока он запинался и мямлил, я чувствовал над ним превосходство: даже выучив урок кое-как, я сумел бы ответить лучше…
— Прокофий Семёнович, почему Саша Тростянский не поехал? — спросил я у нашего руководителя, который наливал себе в ту минуту чай из маленького дорожного термоса.
— Саша? Он получил на испытаниях две четвёрки. Конечно, на устных испытаниях. — Прокофий Семёнович прихлебнул из кружечки. — Ну, и, как говорится, не прошёл по конкурсу… Очень жаль.
— А если б я, допустим, получил на каком-нибудь испытании «плохо», тогда он поехал бы?
— Если б ты получил двойку? — повторил Прокофий Семёнович неторопливо. (Я с волнением ждал его ответа.) — Да, в этом случае, вероятно, Саша был бы сейчас на твоём месте. Но так как здесь всё-таки ты, а не он, возьми, Михаил, у старосты листок бумаги и напиши кратко, чем в первую голову тебя привлекает путешествие. Пусть об этом, Георгий, каждый напишет, — сказал Прокофий Семёнович нашему старосте Жоре Масленникову. — Мы потом все листки вклеим в коллективный дневник.
Жора дал мне листок, я положил его на книжку, прикоснулся к нему отточенным карандашом, но не вывел и первой буквы: задумался…
Вагон покачивало, и кончик карандаша сам скользил по бумаге, вычерчивая тоненькую кривую. Мне вспомнилось, как Саша Тростянский объяснял, почему, отвечая урок, скупится на подробности:
«Ведь неудобно перед учителем — он же это всё без меня прекрасно знает, скучно же ему, должно быть, когда я рассказываю…»
Сам я, отвечая, никогда не думал, интересно ли в это время учителю. Я стремился отвечать как можно лучше, и всё. То, что учитель выслушивает одно и то же, быть может, в тысячный раз, даже не приходило мне в голову. И никому другому тоже. Одного только Сашу могло это смутить…
— Ты чего же не пишешь? — спросил меня Жора Масленников. — Не знаешь что?? Вот прочти для примера. — Он протянул мне веером несколько листков.
Я прочёл:
«Меня больше всего радует то, что, путешествуя, можно будет познакомиться с большим числом исторических памятников времён греческой колонизации Черноморского побережья»… Больше ничего. Коротко и определённо. И подпись — Саша Тростянский.
Этот неподдельно серьёзный Сашин ответ привёл меня в смятение. Я вдруг ясно понял то, о чём не задумывался ни в последние дни, ни раньше. Меня не интересовали в Крыму памятники времён греческой колонизации. Я мечтал увидеть море, горы, виноградники, кипарисы, пирамидальные тополя. Меня взяли в путешествие, но интересы мои были ничуть не научные. А Саша, которого интересовали следы греческого владычества на Черноморье, остался дома…
И мне стало совсем не по себе.
III
Не могу подобрать других слов: каждый день путешествия был прекрасным и неповторимым. Но это не значит, что мне было очень хорошо в те дни. Это значит только, что я всё время ясно себе представлял, как прекрасно было бы Саше на моём месте.
Мало сказать, что мысленно я легко и поминутно ставил его на своё место. Буквально на всё я смотрел сначала своими глазами, а затем — не желая того, против воли — Сашиными глазами. Во всяком случае, я десятки раз чутко и мгновенно угадывал: здесь ему было бы очень интересно. Мне почти не интересно, а его бы отсюда не вытащить!..
Когда я в первый раз вошёл в море (это было в Керчи) и почувствовал под ногами гладкое песчаное дно, окунулся в тёплую, плотную, голубую воду, я завопил от радости, какой ещё не испытывал, но тут же подумал: «А ведь это заслужил Саша»…
На склоне горы Митридат, где находилась, по всей вероятности, свалка древнего города, я вместе с другими ребятами рылся в черепках и обломках. Никто из нас никогда не видел такой огромной свалки, и неудивительно — в течение двух с половиной тысяч лет сюда свозили весь хлам со всей Пантикапеи! Поистине мы пришли на мусорную свалку истории. (Во всяком случае, потом, читая в газетах, что какой-либо деятель выброшен на мусорную свалку истории, я всегда вспоминал пантикапейскую свалку.) Там я нашёл красный осколок амфоры с изображением чёрной головы козлёнка (на осколке было, впрочем, лишь полголовы), перехватил завидующий взгляд Жоры Масленникова и сейчас же подумал о том, как порадовала бы Сашу эта находка, к которой я довольно равнодушен…
Когда в Камыш-Буруне, на месте раскопок древнегреческой колонии Тиритаки, Прокофий Семёнович рассказывал нам о рыбном промысле колонистов, я опять вспоминал Сашу. Он фотографировал бы цементные рыбозасолочные ванны, так хорошо сохранившиеся в течение двух тысячелетий, и гончарную печь рядом с ними.
Конечно, и мне было любопытно узнать, как производился засол рыбы в античной древности (впрочем, я не знал и того, как это делают в теперешнее время). Но мне это было только любопытно, а ему — нужно. И его вряд ли беспокоило бы, как меня, что, задерживаясь возле древней винодельни, мы уже не успеем, наверно, сегодня выкупаться до ужина…
Да, я лишил Сашу не только многих приятных минут. Я понимал это и желал, чтоб у нашей туристской группы появились какие-нибудь невзгоды. Если уж мне досталось то, что причиталось другому, пусть это будут не одни удовольствия и открытия незнаемого — пусть будут и тяготы!.. Чем больше тягот, тем реже тревожила бы меня совесть.
Но невзгод и тягот не выпадало на нашу долю. И так же неотступно, как месяц назад мечтал о путешествии, я мечтал теперь о них. О пеших переходах под проливным дождём или палящим солнцем. О ночёвках на скально-твёрдой земле… Но дни были ясными, пешие переходы — недолгими, и спали мы в постелях. Правда, случалось, что мы уставали за день, однако, честно говоря, это бывала приятная усталость. Старшие нас берегли.
IV
Моё беспокойство увеличивалось ещё по одной причине: на неожиданные вопросы, которые нам изредка задавал Прокофий Семёнович, я всякий раз отвечал не так, как хотел бы; как было бы приятно ответить; как подобало бы, наконец.
В самом начале путешествия наш руководитель очень переменился.
Московский Прокофий Семёнович был черноволос, белозуб, не сутул, а, скорее, строен, но казался всё-таки старым. Кожа на его лице была желтоватой слегка обвисшей, и белые зубы, чёрные волосы только подчёркивали, делали заметнее изношенность лица. Точно так же, как твёрдость крахмального воротничка подчёркивала дряхлость шеи Прокофия Семёновича, а твёрдость белых манжет — желтизну и вялость его рук. Говорил он тихим, неизменно усталым голосом.
В Керчи я увидел совсем иного Прокофия Семёновича, ничем и ничуть не похожего на прежнего.
Кожа на его лице стала не желтоватой, а коричневой от загара. Шея, охваченная свободным воротником «апаш», оказалась крепкой. Он ходил в чёрных сатиновых шароварах, стянутых в талии резинкой, и с плоской флягой на боку. (Надев через плечо флягу на узеньком ремешке, он подтягивался, точно пристегнув портупею.) Говорил наш руководитель звучным и порой даже задиристым голосом.
Этим голосом он как раз и задавал нам свои неожиданные вопросы.
— Вы видите тень облачка на вершине этого тополя? — спрашивал Прокофий Семёнович, когда мы шли к морю через городской сад.
Все добросовестно всматривались, замедляя шаги.
— Неужели вы не видите эту чуть сиреневатую тень… на самой вершине?.. — повторял он нетерпеливо.
Тут двое-трое ребят замечали наконец тень: «Да, действительно, вот». Другие молчали, но молчание их можно было понять так: «И мы заметили, но что ж об этом объявлять с опозданием?» Только я, как ни задирал голову, не мог узреть на верхушке тополя ничего и с грустью сообщал об этом во всеуслышание…
— Вам не случалось видеть тень земного шара? — вскользь спрашивал Прокофий Семёнович в другой раз, когда перед заходом солнца мы взобрались на Митридат.
Никто не отвечал утвердительно. Все были слегка ошеломлены.
— А когда и где её можно видеть? — осведомился Жора Масленников, который во всех случаях был прежде всего пытливым человеком.
— В степи или в поле. Обыкновенно в августе. В предзакатный час на низких облаках вы замечаете вдруг огромную круглую тень. Это очень красиво. Пожалуй, величественнее, чем радуга. Никто не видел?.. Даже не слыхали, может быть?..
Те ребята, что первыми заметили на вершине тополя тень облачка, вспомнили, что в самом деле, был случай, видели на облаках огромную круглую тень. Но они не знали тогда, что её отбрасывает наша планета. Другие ребята вспомнили, что о таком явлении где-то читали.
Я же просто не слыхивал раньше о зрелище, «более величественном, чем радуга», и, страдая, признался в этом.
«Вероятно, Саша наблюдал это зрелище, — подумал я. — Возможно, он даже мог бы сейчас к словам Прокофия Семёновича что-нибудь добавить. Будь он на моём месте…»
В этот миг я почувствовал взгляд Прокофия Семёновича. С минуту он смотрел на меня заинтересованно и так, точно уверен был, что его интерес останется незамеченным, — очень загадочно, мне показалось.
V
И вдруг мысли о Саше отступили на второй план. Именно — вдруг.
Накануне Оля Бойко была для меня всего лишь одной из участниц путешествия. В школе она была старше меня на класс. Мы встречались только на занятиях кружка. Олю считали умной девочкой, меня — развитым мальчиком, но ни один из нас не обращал внимания на другого. Вероятно, нас считали также «пытливыми и деятельными» (в большей степени это могло относиться к Оле). Зимою, на сборе кружка, она выступила с докладом о положении женщин и детей в античной Греции.
Из гекзаметров поэта древности, нагонявших на меня тоску и сон, даже если я принимался за чтение утром, Оля извлекла множество очень конкретных сведений, на основании которых делала категорические выводы. При Агамемноне и Менелае не было детских садов, консультаций и яслей. Охрана материнства и младенчества была поставлена плохо.
Забывалось, что Оля опирается на «Илиаду». Казалось, пожалуй, что она побывала в древней Элладе с делегацией Красного Креста и Красного Полумесяца.
Об этом сказал Прокофий Семёнович — и в похвалу и в порицание.
— Оля основательно потрудилась, — заключил он, — но забыла, что поэтическое произведение для историка — источник особого рода.
После этого Оля ещё немного поработала, и у неё получился уже совсем толковый доклад.
Итак, Оля Бойко была мне совершенно безразлична, когда наступила наша с нею очередь написать несколько страничек в коллективный дневник путешествия.
В тот вечер все мы сели на пароход, чтобы морем (как решили заранее) добраться до Феодосии. Ребята обосновались на палубе, причём успели занять скамейки на носу, а мы с Олей пошли в небольшой душноватый салон записывать впечатления дня.
— Ты будешь диктовать, а я — писать, ладно? — предложила она. — Так будет быстрее.
Мы сели друг против друга за столик с крышкой в шахматную клетку, и тут я впервые разглядел Олю. Лицо её показалось мне вдруг необыкновенно милым. Она обмакнула перо в чернильницу-невыливайку, принесённую с собой, и деловитым жестом откинула за спину длинную косу. Потом она склонилась над чистой страницей толстой тетради, а коса её, перевалившись через плечо, снова оказалась спереди. Оля опять чуть досадливым движением откинула её за спину…
— Что ты так смотришь? — спросила она, подняв голову. — Ну, диктуй. Хочешь, просмотри записи за прошлые дни. На.
Я взял дневник путешествия, но, листая его, продолжал украдкой глядеть на Олю…
— «Этот день, как предыдущие, был богат новыми, яркими впечатлениями», — продиктовал я наконец, слегка видоизменив позавчерашнюю начальную фразу Жоры Масленникова.
Оля записала это прекрасным, слегка наклонным почерком.
Больше я не мог диктовать. Я не в силах был вспомнить, чем ознаменовался прошедший день. Я мечтал, бессвязно и одержимо.
Одна Оля сидела передо мной, задумчиво обводя чернилами заглавную букву, а другая вселилась в моё будущее. Разумеется, она становилась свидетельницей моих успехов.
…Прокофий Семёнович хвалил меня за доклад (я не знал, о чём будет этот доклад), а Оля сидела рядом со мною.
…На большом собрании меня выдвинули в учком (воображение моё работало быстро), и Оля Бойко при том присутствовала.
…Учитель литературы вслух читал моё сочинение (неважно, на какую тему), а Оля с удовольствием слушала (чтобы это было возможно — ведь я был младше Оли на класс, — я поспешно придумал, что за будущее лето «перепрыгну» через класс и окажусь с Олей на одной парте).
…На моём дне рождения Оля долго со мной танцевала (пока что я не умел танцевать, но научиться очень просто). Мы медленно кружились, и она снизу преданно глядела мне в глаза (сейчас Оля немного выше меня, но года за два я, конечно, перерасту её).
— Что же ты? — спросила Оля. — Надо ведь написать хоть страничку, а у нас всего полторы строчки. Диктуй, — сказала она нетерпеливо. — Или — хочешь? — ты опишешь первую половину дня, я — вторую. Так у нас получится быстрее.
Значит, она по-прежнему желала одного: поскорее уйти из салона на палубу!
Что ж!.. Недавно и я думал о том, чтоб, сделав запись в дневнике, немедля вернуться на палубу. Но как много произошло для меня за последние десять минут! А для Оли не произошло ничего…
— Ты опиши полдня, до обеда, — снова сказала она, должно быть не уверенная, что я как следует понял. — Дальше уж я сама.
Я кивнул, продолжая на неё глядеть.
— Что ты так смотришь? — спросила Оля, на этот раз слегка обеспокоенно. — И глаза у тебя отчего-то грустные… Хотя карие очень часто кажутся печальными, цвет такой, — пояснила она самой себе, раньше чем я что-либо ответил. И улыбнулась.
Потом я сидел, склонившись над листком бумаги, и без успеха силился вспомнить, что мы делали и где были в первую половину дня… Как на экзамене по алгебре, мне хотелось проверить, сохранилось ли в памяти хоть что-нибудь из того, что я раньше видел и знал.
В тот вечер — впервые за время путешествия — я ни разу не ставил мысленно Сашу на своё место (а это стало уже, помимо моей воли, привычкой). Ни разу не подумал: «Мне досталось то, что предназначалось ему». Может быть, оттого, что слова Оли о моих глазах не могли бы относиться ни к кому другому.
Вообще, когда Оля оказывалась рядом, в голове у меня вспыхивала, вытесняя все другие, одна мысль: стоит поднять глаза (повернуть голову), и я её увижу.