Иду в родное (рассказы) - Янка Брыль 2 стр.


Об одном память легка и светла — о дружбе.

Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой — самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты — самодельные, конечно, — бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточертевший вахманский голос…

Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали эконом или вахман вечное «польнишес швайн».

Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы — недотепы и даже саботажники.

И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья. Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!.. Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь, чавкал, лежа на спине…

Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод…

Но тут взорвался боцман Антони.

Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых — с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»):

«Что, Антони, поезда ждешь?»

А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:

«Да, брат, ку?рчэ печо?нэ…»

Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.

Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об этом не раз говорил, — а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…

Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.

Альбом — с польского фронта. Там были очень хорошие — «чистые», говорил Флис, — снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них.

— Эти снимки, — рассказывал наш бубнила, — ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…

— Мол-чать! Ты мне… — Антони, у печки, вскочил. — Он твоим горем… кровью нашей — стены свои…

Антони даже задохнулся.

Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он — еще здесь, что он — один против всех…

Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, — назавтра, вообще в дальнейшем, — а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее…

А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.

— Бери, Владек, ешь, — улыбнулся он. Опять прежний — спокойный и добрый.

Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик.

— Тебе не холодно?

— Нет, — покачал я головой.

Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху.

— Согреешься малость…

Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил:

— Над изголовьем… Слышал?

Я все молчал в ожидании.

— Ты на Оксы?вской Кэ?мпе был?

— А где ж мне было быть? — ответил я наконец чуть не со злостью.

— Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас — этакой силой! — к морю, а тут у тебя одна винтовка — и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли…

Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу?жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на? тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали — и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я — ну, все ж таки старший — вышел из пустого дома, пошел искать своих людей.

Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля?ми.

Спустился я туда один. Гомон в темноте — молятся, плачут. Сам знаешь — дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу — налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными:

«Под твою защиту… святая…»

И шептать не может — дрожит…

«Яворский! Сойц!»

Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.

«А ну выходи!»

Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..

Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…

А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та…

«Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»

Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.

«Про?ше», — шепнула чуть слышно.

Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:

«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».

Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…

А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:

«Ма-му-ся!..»

Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:

«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»

О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..

Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул — даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, — снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» — мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, — в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по селам — сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..

Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.

Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.

Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.

Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали.

Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..

Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.

Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…

Антони умолк.

А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:

«Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»

Солнечный зайчик

Провесень.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.

Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.

Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.

В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…»

Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется кухарь Збых.

А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит — посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.

В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.

— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..

Назад Дальше