Боль - Погодин Радий Петрович 21 стр.


Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет - останутся только ночи.

- Привет, - сказал Васька. - Тресочки потрескаем.

- Ты что, влюбивши, - глаза-то шальные? - спросила Анастасия Ивановна.

- Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.

- Сам не знаешь, чего ты хочешь.

Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:

- Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.

Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак - "дзынь!", но всем хотелось сказать ей: "Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю - пусть попробует!"

Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.

- Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. - Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно "маленький лебедь". И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.

Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, - он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.

Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.

Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:

- Папа, этот большой мальчик Вася - мой друг.

Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, - показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:

"Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше".

В комнату вошел Сережа.

- Ты чего не идешь треску есть, - остынет. - Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: - Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку.

- Много ты понимаешь в разведке, - сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.

В комнату вошла Анастасия Ивановна - тоже смотрела долго.

- На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.

- Если уж рисовать, то войну, - сказал Сережа. - Искусство есть документ эпохи.

- На картинах война баталией называется, - отозвалась Анастасия Ивановна. - Потому что красиво мрут.

Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:

- Разве мы о чем-нибудь говорили? - Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.

Но шла ерунда. Бред!

Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков - их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, - это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, - Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.

Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.

У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.

Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу - они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.

Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.

Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности.

Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.

Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.

"Правильно", - сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: "Голубое не цвет - состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку".

Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, - наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.

Нинка смотрела на него с фотокарточек - далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.

После похорон отца Нинка сказала:

- Посиди тут. - Он к ней пришел за книжкой.

Он сидел - что же, раз сказала "сиди".

Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.

- Ты что, сумасшедшая?! - крикнул он. - Шестой этаж. Ты что, очумела?

- Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.

- Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?

- Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама.

- А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.

- Извини, - сказала Нинка, опустив голову. - Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. - Она зашла Ваське за спину и обняла его.

Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.

Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь - ошалел, что ли, - весь пол заляпал.

Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.

"Войну ему рисовать нужно, войну! - Сережа устыдился было этого приказательного слова "нужно" - слишком многие знают, что нужно делать другим. - А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?" Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух - спертым. "Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной".

Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.

Смущаясь и краснея, Сережа подумал:

"Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?" Догадка была бы правильной, если бы вместо "фотограф" Сережа сказал "ребенок".

С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья - наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату.

Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.

Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь - это не обижало Сережу, - взгляд ее был просторен и прямодушен.

И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.

Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.

- Пошел? - спросила его Анастасия Ивановна.

- Пошел, - ответил он.

Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом.

- Давай завтра оладиев напечем, - сказала она. - Постирать тебе ничего не надо?

- Я стирал. - Сережа сконфузился.

Но Анастасия Ивановна сказала просто:

- Ну-ну.

Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане.

Было занято.

В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали - верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали - старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку - ручного бархата. Звали девчонку Маня.

Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом - работающая от свечного огарка. Коньки фирмы "Нурмис". Велосипед женский "Три шпаги". Фотоаппарат "Кодак". И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине.

Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты.

За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать - крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом.

Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила:

- С богом.

Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать.

Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: "Подойди ко мне, девочка". Или: "Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад".

Мать Манн была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: "Маня, остановись, ты вспотела..."

Назад Дальше