— Эх, панок, разве ж теперь есть цыганы! Теперь цыгану двадцать лет, а он еще ни одного коня не добыл с барской конюшни. Удали не стало, панок: цыганы ведра чинят, кастрюли лудят… Эх, панок!
Человек в картузике повернул голову, и Гриша узнал Викентия.
Викентий, пренебрежительно усмехаясь (похоже, что он и разговаривал-то с цыганом от скуки), сказал старику:
— Ты лучше расскажи, как это цыган в Ребенишках повесился. Украл барскую тройку, а потом повесился… Совесть заела, что ли?
— Ну, разве ж цыган может за тройку кобыл повеситься? Не сам он повесился. Задавили цыгана баронские холуи!
— Но-но-но! Ты полегче! — заорал Викентий угрожающе.
Но в это время на дороге показалась пара золотисто-рыжих коней, и рессорный экипаж, блистая лакированными спицами колес, проследовал к церкви… Это Тизенгаузены приехали к обедне. Гриша узнал Альфреда. На нем была все та же зеленая шляпа с пером. А рядом с Альфредом сидел прямо — аршин проглотил — седой барин в котелке, с кроваво-кирпичным румянцем во все лицо — от бровей до самого кадыка, подпертого крахмальным, тугим воротничком.
Викентий скинул картузик и побежал на носках к экипажу.
Цыганка в пышных цветастых юбках, заметавших за нею пыль и мелкий мусор, с серебряными серьгами в ушах, большими, как полумесяцы, шла к рядам торговых будок и смотрела перед собой непонятными глазами.
А из лесу уже показались девушки и парни. Девушки были украшены венками из колокольчиков, ромашек, жасмина; у парней венки сплетены были из дубовых веток. Среди парней Гриша увидел и Кирюшку с Иваном-солдатом.
Девушки пошли к озеру — пускать венки на воду. Парни, перешучиваясь, остановились поодаль: невежливо глядеть, чей венок потонет. Гриша с Яном знали это и тоже не стали смотреть на девушек. Лучше идти к торговым будкам; вдвоем они располагали капиталом в три копейки. Капитал немалый, но и соблазнов было много. Они подошли к самой большой будке. Перед ними лежали на прилавке замечательные конфеты. Каждая была длиной ровно с ребячью ладонь. И каждая была завернута в белую с золотом бумагу; по краям бумага закручивалась бахромой так хитро, что белый цвет пропадал, а золото сверкало и переливалось на солнце. На такую конфетку глядеть почти так же занятно, как и сосать ее. А сосать можно хоть целый день одну! Можно было сосать ее без конца, если только не соблазнишься, не раскусишь ее сразу. Ну, а когда уж раскусил эту сладкую окаменелость, она расползется по всему языку мучнистопаточным нектаром, и через секунду, буквально через секунду, на языке останется только розовый след… да жгучее раскаяние в душе: не удержался, поспешил.
Пять таких великолепных конфет купили мальчики на свой капитал и больше уже не смотрели ни на мятные пряники, засиженные мухами, ни на турецкие рожки цвета сапожного голенища, ни на липкие маковники.
Впереди было еще много удовольствий.
— Пойдем в церковь, поглядим, — предложил Ян, — а то там кончится скоро.
— Нас оттуда прогонят.
— Не прогонят.
— Ну ладно, пойдем.
Они попали в церковь, когда туда уже трудно было протолкнуться. По одну сторону стояли девушки, пожилые женщины, старухи с букетами цветов, с венками. Справа толпились мужчины. Было душно — и от дыхания сотен людей и от запаха цветов. Многие принесли сюда целые венки из болотных цветов, будто сотканных из желтоватого кружева; цветы эти пахнут нежно, пока не увянут, а потом начинают источать сладкую отраву, от них болит голова.
Гриша быстро оглядел церковь, задрал голову вверх. Он в первый раз увидел хоры — у самого потолка; и там, на хорах, у самого потолка, густо стояли люди — молодые латышские парни. На потолке висела, подрагивая хрустальными подвесками, красивая люстра.
Мальчики стали осторожно пробираться вперед. На них сердито шипели.
Где-то барон со своим Альфредом? Их не видно сейчас. Ах, вот почему их не видать: впереди стояли скамьи — верно, для тех, кто был побогаче, им можно было молиться сидя, чтобы ноги не заныли. Потому их и не видать за спинами стоящих. А вот и длинный Викентий. Ну конечно, где-то недалеко от него и Альфред.
Когда мальчики пробрались поближе к первым рядам, они увидели впереди возвышение, убранное цветами и дубовыми ветками.
— Канцеле, — объяснил Ян.
Гриша не понял этого слова, но не стал переспрашивать.
Торжественно играл орган, и вся служба была непонятной. Потом орган затих. На возвышение — канцеле — поднялся по ступенькам пастор в длинном черном сюртуке, в золотых очках. Он поднял глаза к потолку — начал проповедь.
Говорил он громко и властно, ударяя ладонью по краю канцеле в такт словам: он даже смял рукой венок из ромашек, которым был украшен угол канцеле.
Гриша слушал невнимательно. Он увидел, как Викентий нырнул головой вперед, будто поклонился торопливо кому-то. И за его наклонившейся головой Гриша заметил кирпичные щеки сидевшего на дубовой скамье старого Тизенгаузена. Потом Викентий выпрямился и снова закрыл собою барона.
В это время поднялся кругом неясный говор, а в церкви, хоть и нерусской, это не полагается. Гриша вертел головой во все стороны и никак не мог разобраться, что случилось. Пастор, повысив голос, почти закричал про царя — многая ему лета, императору всероссийскому. И тогда раздался такой шум и грохот, что, казалось, обвалились хоры. Молодые латыши стучали наверху по перилам и кричали без передышки одно и то же:
— Долой! Долой!! Долой!!!
Они кричали это по-русски и по-латышски.
Пастор, иссиня-бледный, беззвучно разевал рот — его не было слышно.
Вдруг к канцеле подошел высокий латыш с длинными волосами, в синей рубашке и отстранил рукой пастора.
Кейнин! Гриша сразу его узнал. Шум утих.
— Твоя проповедь кончилась, — сказал Кейнин.
Пастор помедлил, отыскал кого-то глазами — барона? — и, пожав плечами, начал спускаться по ступенькам вниз.
Два совсем юных латыша стали возле канцеле и развернули над своими головами широкое красное знамя.
— Долой самодержавие! — крикнул чей-то сорвавшийся голос.
И десятки других голосов подхватили:
— Долой! Долой!! Долой!!!
Кейнин начал говорить по-латышски. Не все остались в церкви. Многие, тревожно переговариваясь, пошли к выходу. Гриша видел, как Викентий снова наклонился к барону и потом быстро зашагал из церкви. А барон остался. Гриша теперь ясно видел его: народу в церкви осталось не так много. Рядом со старым Тизенгаузеном стоял его сын Альфред. Без шляпы он казался не столь гордым, как в лесу.
Кейнин говорил про мир, залитый слезами и кровью, про народ, который рано или поздно сокрушит своих врагов. Он говорил о революции! Слово это опять сверкнуло перед Гришей, светлое и грозное, как молния… Красное знамя, чуть вздрагивая, возвышалось над головой Кейнина.
И вдруг душный воздух будто раскололся с оглушительным грохотом.
Барон Тизенгаузен держал в руке пистолет.
Два латыша подскочили к барону, один ударил его по руке…
И снова в церкви прогремел выстрел. Стекла в узких фигурных окнах ответили пронзительно-тонким стоном, жалобно зазвенела на потолке хрустальная люстра. Латышей оттолкнули от барона хорошо одетые люди; это, видно, были немцы.
— Охранники! — неистово крикнул кто-то.
Молодые латыши с яростными лицами хлынули с хоров вниз и смяли охрану барона. Мелькнуло кирпичное лицо Тизенгаузена и сгинуло. Кейнин кричал с высоты канцеле, протягивая руку: уговаривал. Его голоса теперь не было слышно. Тогда он перестал кричать, молча вытер пот с разгоряченного лица. Из угла, где кончалась уже свалка, подошел к нему коренастый латыш с простовато-лукавым лицом и поднес ему на ладонях четыре револьвера.
У Гриши холодок прошел по спине: латыш улыбнулся! Вот какие это были люди!
— Всех обезоружили. Теперь выбьем их из церкви — и на митинг!
Кейнин, качая головой, посмотрел на револьверы — видно, стычка в церкви ему не понравилась, — потом, глядя на смеющегося парня, тоже улыбнулся и сказал что-то негромко.
Латыши вывели немецкую охрану на паперть. Каждого немца держали за вывернутые локти. Избитого барона пронесли на руках. За ним вели Альфреда… С паперти было видно, как вскочил на коня Викентий и поскакал по дороге.
Заплывший от огромного синяка глаз Тизенгаузена оживился. Стоявший возле него латыш кинул ему с недоброй усмешкой:
— Рано радуешься: телеграфные провода перерезаны еще рано утром. Драгуны не прискачут!
— На осину барона! — закричал кто-то.
Гриша увидел Кирюшку. Он пробивался сквозь толпу латышей.
— На осину!
Кейнин поднял руку:
— Нас не интересует отдельный барон. Пусть отдельный барон едет пока что к себе домой…
Кейнина слушались.
Сухопарый молодой немец из обезоруженной охраны посадил барона в экипаж, растерянный кучер подобрал вожжи, рядом со старым Тизенгаузеном сел Альфред с белым, как бумага, лицом; он испуганно озирался… и вдруг увидел Гришу.
Одно мгновение они разглядывали друг друга… Потом кучер тронул вожжи, и коляска медленно поехала по дороге сквозь строй крестьян, смотревших на барона с угрюмой ненавистью.
А потом у самой церкви собрались под красным знаменем крестьяне — латыши и русские.
Снова говорил Кейнин. Он говорил громко, голос его разносился далеко и гулко отдавался в лесу эхом.
Лица окружавших его крестьян словно посветлели. Гриша увидел широко раскрытые соколиные глаза Комлева, подавшегося вперед Ивана-солдата, увидел латышей, запомнившихся ему после памятных похорон в лесу. Вот и знакомая седая латышка; она не отрываясь глядит на Кейнина — видно, боится пропустить хоть одно слово. А вот и Август Редаль. Откуда он-то взялся? И старый Винца тут!
Кейнин звал всех — и Гришу Шумова тоже — верить беззаветно в победу. Народ будет биться за свою долю, и он победит! Поднялся народ-богатырь, и никому его теперь не осилить — ни черным баронам, ни царским жандармам, никому! Наступит день — и всей землей будет владеть народ-труженик, одолевший своих вечных врагов. Этот день придет, уже недолго осталось ждать его. Придет час победы!
Кейнин кончил говорить, и все, не сговариваясь, запели песню — ее Гриша слышал впервые:
Смело, товарищи, в ногу!
Десятка два молодых парней окружили Кейнина и ушли вместе с ним, размахивая на прощанье шапками.
А через минуту, как будто ровно ничего не случилось, открылся зеленый бал. На опушке леса разом заиграли флейтист и скрипач, над весело забурлившей толпой понеслись прыгающие звуки польки.
На лужайке у лесной опушки расчистили круг, молодой парень — тот самый, что вручил Кейнину четыре револьвера — схватил румяную девушку и прошелся с ней первым по кругу.
Скоро бал был в разгаре.
Расторопный торговец прикатил на лужайку бочку пива, его подручный тащил некрашеный стол.
По озеру плыли девичьи венки — их было много; может быть, сегодня ни один из них не потонул.
Хорошо было Грише и Яну в веселой толпе! Бессмысленные лица пьяных попадались еще редко, а все остальные казались друзьями в этот день. И слышалось среди мужиков хорошее новое слово: «товарищ». Хорошо было Грише с Яном… пока не увидели они сердитое лицо Августа Редаля.
10
Лесник закричал сыну — и не понять было, сердится он или шутит:
— Полайдны! Ступай домой, негодник!
Он схватил за руку Яна. Тот не удержался, сказал отцу по-латышски:
— Ты же позволил…
— Я позволил! Я не знал, что тут стрелять будут!
— А я знал?
Этот ответ будто и в самом деле рассердил Редаля. Он схватил сына за руку, и они оба быстро пошли к лесу; лесник шагал огромными шагами, а Ян бежал рысцой рядом с ним. Гриша побежал за ними. Лес дышал влажной прохладой, лучи солнца еле пробивались сквозь листья берез и осин. Так хорошо было в этом зеленом мире, что Редаль незаметно сбавил шаг. Он обернулся к Грише и после минутного раздумья спросил:
— Кто ж там стрелял все-таки? Я-то сам в церковь не попал…
— Барон Тизенгаузен.
— В кого?
— Не знаю.
— Негодяй! — закричал лесник.
Гриша с удивлением поглядел на него: рыжие брови Августа Редаля были сдвинуты, голубые глаза, такие спокойные обычно, сверкали. Но это продолжалось не больше секунды. Редаль опустил глаза.
— Негодник! — закричал он сыну. — Ты как с отцом разговаривал?
— Он не виноват, — сказал Гриша.
Редаль некоторое время шел молча. Потом сказал:
— Ну, вы оба будьте умниками и не болтайте о том, что видели в Пеньянах. И кого видели — не говорить! Ладно?
— Ладно, — сказал Гриша.
Про кого закричал Редаль «негодяй» в первый раз? Ох, любят большие хитрить с ребятами!
— Там слышно было несколько выстрелов, — проговорил Август Редаль.
— Два!
— Ну, пусть два; значит, стрелял не один барон.
— Нет, это он стрелял.
— А кроме него кто?
— Не знаю. Стрелял барон. А потом у него отобрали револьвер…
— Кто? Кто отобрал?
— Не знаю… — растерянно ответил Гриша.
— Ничего ты не знаешь! — пробормотал Редаль. — И мой дурень ничего не знает! А раз не знаете — молчите. Оба! Слышите?
— Слышим, — ответил Гриша за себя и за Яна.
— Не то я с тебя шкуру спущу! — Редаль схватил сына за шиворот, но теперь уже было видно, что это он не всерьез. — Я, если надо будет, со своего шкуру спущу, а с тебя, Грегор, спустит шкуру твой папаша!
— Мой батя с меня шкуру не спустит, — убежденно ответил Гриша.
— Ну, мать спустит. Она спустит, я-то ее знаю.
Насчет матери Гриша и сам сомневался: может, она и спустит с него шкуру.
— А ты не говори ей, дядя Август.
— Ишь, умник какой!
Гриша промолчал. Он сам знал про себя, что он умный.
— Таким умным, как вы оба, надо еще и еще вгонять разум с заднего хода… Чтобы на чердаке ветер не гулял.
Но ребята уже видели, что Редаль шутит. Они шли втроем по лесной дороге, и разговор кончился совсем хорошо, когда уже подходили к усадьбе.
Редаль сказал мальчикам:
— Ну ладно! Будем все втроем молчать. А проговоритесь — заставлю спеть голосянку.
Голосянку Гриша знал. Кто-нибудь говорил первый: «Ванька, Ванька, спой голосянку, кто не дотянет, тому уши драть!» И тогда все голосили — кричали в одну ноту — и каждый старался сберечь дыхание как можно дольше. У кого дыхания не хватало и он останавливался первый, тому драли уши. Драли крепко, на совесть. Голосянка часто кончалась слезами.
Взрослые в голосянку всегда выигрывали у ребят — у них дыхание длинней. Так что играть в эту игру с Редалем — значит наверняка быть выдранным за уши.
Так и не увидел в тот день Гриша ни костров, ни хороводов, ни пылающих на берегу озера смоляных бочек.
Но зато словно шире и дальше увидел он окружавший его мир.
Каких людей узнал он сегодня! Крепких и смелых, словно добывших уже волшебную воду Железного ручья…
Есть на свете и черные злодеи. Есть черные бароны. Есть черная сотня — слышно, совсем недавно громила она и грабила дома беззащитных.
Но есть на земле люди, которые бьются против черного зла, за народ, вместе с народом, бьются до конца, будут биться до победы, не щадя ни своей, ни вражьей жизни!
11
Тревога, смутная тревога чуялась во всем.
Люди иногда начинали почему-то говорить вполголоса, сторожко оглядываясь. По вечерам Минай, Винца и Трофимов собирались у дальнего амбара и негромко говорили подолгу, дотемна.
Как-то раз пан Пшечинский не вытерпел, закричал Минаю:
— Может, хватит языком работать? Завтра вставать рано!
Минай сдвинул шапку на брови, ничего не ответил. И не тронулся с места.
Перфильевна уже с неделю гостила в городе.
А про барона Тизенгаузена рассказывали, что он совсем уехал с семьей. Шестьдесят возов всякого добра везли за ним из имения в город.
Гришина мать теперь чаще бегала в помещичий дом, на кухню. И возвращалась оттуда со страшными вестями:
— В городе черная сотня студентам глаза выкалывает шпильками.