Словно бы прогуливаясь, лениво оглядываясь, Эдик побрел к воротам и вышел на улицу. Если пройти к остановке и сесть в первый попавшийся трамвай — ищи свищи его тогда! Две недели странствий, вокзалы, рынки, милицейские отделения, овраги, подъезды домов дали ему опыт и кое-какую сноровку. Он знал, что летом не пропадет, ему совсем не хотелось осесть в детском доме после родного Ташкента. Ноздри его затрепетали от чувства свободы. Он подтянул поясок и пошел было к трамваю, но остановился в предчувствии голода — сейчас еще не очень, но дело шло к вечеру, базары и столовые закрываются, поживиться будет негде.
В столовой — просторной, низкой и светлой, заставленной голубыми столиками и стульями на дюралевых ножках, было почти пусто. Он потоптался у порога, не зная, куда податься, пока девочка, стоявшая на выдаче, не заметила его.
— Не обедал? Иди, а то скоро закроем.
Эдик подошел к выдаче и увидел в глубине плиту, огромные котлы, двух женщин и нескольких ребят в белых халатах. Они мыли посуду и заливали воду в баки. Девочка налила в тарелку густых щей, в другую положила пшенной каши с тушенкой и огурец.
— Компот кончился, — сказала она. — Не будешь опаздывать.
Эдик наедался впрок. Поев, сгреб с тарелки хлеб и рассовал по карманам, а когда встал, перед глазами его, потускневшими от сытости, выросла девочка.
— Ты что? — Она покрутила пальцем около лба. — Обалдуй Обалдуевич? Плюшкин?
Эдик молча выгреб из карманов хлеб и вышел из столовой.
Ночевал он на вокзале, забившись под сиденье. В полночь проснулся, бродил по путям, подходил к вагонам, но сесть не решался. Что-то удерживало его здесь, хотя сам не знал еще что. А рано утром, стащив в комнате матери и ребенка пакет с остатками чьей-то еды, пошел бродить по городу и застрял в парке над озером — там и провел почти весь день.
Приходили детдомовцы, но никто не знал его в лицо. Они гуляли без старших, купались сколько хотели, вели себя, как свободные, никому не подвластные люди, влезали на вышку и красиво — ласточкой, рыбкой и солдатиком — прыгали в воду. От одного парня он не мог оторваться — тело его было разрисовано якорями, кораблями, пронзенными сердцами, а поперек груди, наискосок, витыми буквами красовалась надпись: «Нет в жизни счастья». Паренек сверкал белозубой улыбкой, изображая своим видом самое полное, какое только мыслимо на свете, счастье. Правда, иногда прохожие раздражали его своим назойливым любопытством, тогда он вызывающе щурился и коротко бросал:
— А ну катись!
И прохожие катились, а новые прохожие опять останавливались, особенно любопытствовали ребята. На берегу и в воде крутилась непрерывная карусель. Эдик лежал, подложив под локоть изрядно затрепанную безрукавку, смотрел на мускулистые загорелые тела ребят, грелся на солнышке и мечтательно вздыхал. На другом берегу высился старый пятиглавый собор, облака отражались в воде, вдали тянулась сизая щеточка леса. Красота, как на картине. Эдик жмурился от удовольствия — вот так бы всегда. Здесь было голубое небо, синие леса, ласковое солнце и много воды — столько воды он не видел в своей жизни. Он не хотел признаваться себе, но ему никуда не хотелось отсюда удирать.
Вечером Эдик вернулся в детдом, без стука открыл двери. Николай Васильевич рассматривал с ребятами стенгазету. Он поднял глаза, нахмурился, вспоминая что-то, поправил очки на переносице.
— А, это ты? Ну, садись, садись…
И опять уткнулся в стенгазету. Ребята обсуждали заметки и смеялись, а Эдик сидел на диване, невзрачный, забытый, чувствуя себя чужим и жалким среди бойких, горластых ребят, перекрывающих своими басами тонкий голос директора. Потом перед Эдиком появился мужчина в галифе и сапогах, в гимнастерке, туго натянутой на крутых плечах, и смотрел на него внимательными глазами, словно не мог определить, к какому виду животных принадлежит этот нестриженый, в зеленой рваной безрукавке, похожий на кузнечика, субъект.
— Ты что ж, иностранец?
— Вениамин Владимирович, к себе возьмете… — Николай Васильевич осмотрел Эдика. — Поскольку он еще не отбегался, пока возьмите временно, в списки не вносите. Баня сегодня топится? Нет? Тогда дайте все, что положено, пусть кто-нибудь из старших сходит с ним на озеро.
Уже в полночь, когда гул в палатах улегся, а Эдик уже засыпал, кто-то рядом зашептал:
— Где у вас новенький? Этот, что ли?
— А что такое? — раздался хриплый голос со сна.
— В канцелярию его. Эй, вставай!
Эдик шел в кромешной тьме, сквозь шум дождя, сквозь черные гущи деревьев, и мрак, черный, густой, был еще гуще и чернее от того, что сверкало электрическими огнями здание, где была канцелярия. Сторож, разбудивший его, прошлепал через вестибюль в канцелярию и схватил трубку.
— Алло! Сичас. Привел.
Он подул в трубку и передал Эдику, и тот, ничего еще не соображая, услышал вдруг близкий голос матери.
— Эдик? Эдинька, сыночек мой!.. Что ж ты наделал?..
Эдик услышал всхлипывание, затем наступило молчание, наконец мать, как видно, успокоилась и сказала, что скоро приедет к нему и что, если ему понравится, он может тут остаться.
Глазки сторожа сияли хитро. Он был татарин. Ночью одному скучно, и он обрадовался, что может поговорить с Эдиком на родном языке. Языки разные, конечно, но все же понять друг друга можно.
— Ай ма! Ай ва! — удивлялся Ахмет. — Зачим бегать! Что карошиво?
Перед тем как уйти, Эдик выгреб из кармана мелочь и положил в пепельницу. Он не сразу пошел в интернат, а долго еще стоял в вестибюле перед фотовыставкой, рассматривая веселые лица ребят, деревья, озера, горы и дороги. И подумалось вдруг, что если здесь остаться, то, наверно, тоже можно повидать свет, и совсем не обязательно бегать. Наверно, это не самый лучший способ повидать свет…
На дворе все еще шумел дождь, но прежней силы в нем уже не было. Должно быть, к утру он совсем выдохнется, и день завтра, как и сегодня, будет полон тепла и солнечного света. Эдик снял новенькие рубашку и брюки, влажные от дождя, растянул их на спинке кровати и нырнул под одеяло…
Усман, брат своих братьев
По толстой трубе над ущельем мелкими шажками передвигался паренек. Он шел, как лунатик, не видя пропасти под собой, не слыша горной речушки, грохочущей внизу. Пенистые воды ее грозно и напряженно гудели, а он двигался вперед, все удаляясь от края пропасти, где толпились и гомонили ребята.
— Давай, Усман!.. Упадешь, Усман!.. Эй, Усман, дырявый карман, доиграешься! — кричали ребята.
К трубе был прилажен моток колючей проволоки. Усмана это не остановило — он исцарапал ноги, но все же добрался до середины ущелья и теперь, взлохмаченный, стоял, покачиваясь, и делал вид, что пляшет, — приподнимал одну ногу, другую, слегка приседал и хрипло при этом напевал:
— Ах, дубуртар Дагестан![1]
Он уселся на трубу верхом, скрестил ноги и рухнул вниз. Теперь он висел вниз головой и загребал воздух руками.
— Заслуженный артист Ахмедов, — кричал он, раскачиваясь и наслаждаясь ужасом, охватившим мальчишек, — сейчас вам покажет…
Но почему это вдруг ребята замолкли? Стало так тихо, будто все ушли. Только ровный шум несся снизу — это Койсу, ворочая камни, несла свой воды в ущелье.
Усман подтянулся к трубе, уселся на нее и огляделся. У обрыва стояла мать. Из-под платка выбились волосы. Лицо ее кривила бледная улыбка.
— Молодец, сынок. Ловкий ты у меня мальчик. Ну хорошо, показал свою смелость, а теперь потихоньку иди сюда.
— А ты отойди, — чуя недоброе, сказал Усман.
— Ну хорошо, сыночек, я отойду. Ты ползи себе спокойно, а я отойду…
— И подальше! — приказал Усман, поджидая, пока мать не удалится на безопасное для него расстояние.
Ребята переводили глаза с Усмана на мать и рассаживались на земле. Сейчас будет трогательная встреча матери и сына. Никому не хотелось пропустить редкое зрелище.
Рукият зазывала сына, как зазывают непослушного ослика. В ее голосе переливались нежные ручьи, слышалось голубиное воркованье. Усман подползал все ближе и ближе. Рукият повторяла руками движения сына, будто тянула его на поводке. Он осторожно перебрался через колючую проволоку, ухватился за куст и прыгнул вперед, растянувшись на земле.
Не успел он подняться, как очутился в объятиях матери. Она прижала его к себе, ощупала лицо шею, руки — цел, слава богу! — и вдруг ударила. Она хлестка его по щекам, била радостно и деловито, словно выколачивала ковер, а он извивался в ее руках, кричал, заглушая смех ребят и шум горного потока. Он вырвался, с быстротой ящерицы взобрался по склону и уселся на камень. Там он чувствовал себя в безопасности — теперь мать не достанет.
— Ты не проголодался, сынок? — спросила Рукият мирным, будничным голосом, заправляя волосы под платок. — Я хотела тебе сказать, что Загир прислал письмо. Кажется, там что-то есть и для тебя…
— Ладно, — буркнул Усман. — Иди, я потом приду.
Когда мать ушла, Усман недобро уставился на одного из мальчишек:
— Эй, Меджид, а ты чего смеешься?
— Я смеюсь? Откуда ты взял?
— Не смеешься? Все равно отдавай ножик. Проиграл, так гони.
— Ха — ножик! А это ты видел? Ты мне ветку давай, тогда получишь ножик.
Глаза Усмана сощурились в узенькую щелочку. Действительно, веточку, росшую из соединительной муфты посредине трубы, он так и не сорвал. Он бы, конечно, сорвал, если бы не мать. Не виноват же он, в конце концов, что мать помешала. Все-таки до середины он добрался, и сорвать веточку ничего не стоило.
— Значит, не отдашь?
Тогда Усман снова пополз по трубе, сорвал ветку, росшую из муфты, и погнался за Меджидом, который вздумал убежать. Он настиг его на мосту, сбил с ног. Заклубилась пыль, раздались удары и крики.
Меджид с расквашенным носом, скуля, уполз на четвереньках от пропасти. Усман отвернул оба лезвия и продул желобок.
— Подожди, ты еще ответишь мне за нос! — грозился Меджид.
— Такой красивый нос ему сделал, а он недоволен! — уже миролюбиво шутил Усман.
Вокруг него толпились ребята, рассматривая ножик.
Свою мать Усман нашел у соседей. Она спрятала письмо и пошла с сыном домой.
— На вот, прочитай, — сказала она. — Только прошу тебя, не торопись.
Пока Рукият на швейной машине зашивала Усману штаны, он громко, как на уроке, читал письмо от старшего брата. Письмо было распечатано и давно прочитано — недаром она бегала к соседям, — однако Рукият вздыхала, цокала языком, будто не знала, что в письме. В тех местах, где Загир сообщал об успехах нефтяного промысла, которым он руководил, мать смотрела на Усмана с укоризной и качала головой. Старший сын имел обыкновение почтительно сообщать родителям и о производственных своих делах. Кто знает, может быть, он и сам ощущал мальчишечью гордость, но старикам он этим здорово умел угодить. Кажется, не было в ауле уважаемого дома, где не побывала бы Рукият, показывая письма от сына.
Вечером, усталый, пришел старый Ахмед. Снова вслух читали письмо. Отец жевал табак и тусклыми глазами смотрел куда-то, словно в пустоту. Он стянул с тощих ног чиркмарты[2] и улегся на тах[3]. Ему было под семьдесят, но он еще работал в колхозе: лазил на деревья, собирая фрукты, и никому не уступал в работе. Он был трудолюбив и неразговорчив и не вмешивался в воспитание сыновей. Этим занималась Рукият. Она была крепкой женщиной, лет на двадцать моложе мужа. Правда, отчитывая Усмана, она как бы обращалась к мужу, но тот выслушивал безучастно, гладил седые усы, в бесцветных глазах его светилась усмешка. Кто знает, может, в эти минуты он вспоминал, как теми же словами она когда-то ругала старших сыновей. И все же выросли неплохие люди. Разве Усман не был братом своих братьев? А может, старику вспомнилось собственное детство и в проделках Усмана он узнавал себя?..
Дня два Усман вел себя примерно. Он ходил с отцом в сады и помогал собирать фрукты. Носил матери воду, обрезал ветки на деревьях, укладывал грязные после дождя дорожки битым кирпичом. И под диктовку матери два дня подряд писал своим братьям письмо. Рукият то и дело отрывалась, письмо было длинное, много всего надо написать о делах в ауле.
Расчесывая шерсть и поглядывая поверх очков на сына, Рукият диктовала:
— А теперь пиши: «Никакой управы нет на вашего младшего брата. Хоть бы пристыдили его. Нет мне, старой, от него покоя… покоя…» Написал?.. «Отец ваш старый, от него толку не добьешься…» Написал? «Единственная надежда на вас».
Обращалась она сразу к трем сыновьям, хотя все они жили теперь в разных городах. Усман, высунув от усердия язык, макал ручку в чернильницу, снимал муху и писал. В тех местах, где мать ругала его, он морщил лоб и вписывал что-нибудь другое.
— А ну, прочти, что ты написал.
Пока речь в письме шла о соседях, о хозяйстве, об отце, Усман читал бойко и легко. Как только доходило до его проделок, он начинал вертеться.
— «Никакой управы нет на Усмана, — читал Усман запинаясь. — Нет от него никому в ауле никакого покоя…»
— Постой, разве я сказала «никому в ауле»? Хватит мне самой от тебя забот, чтобы еще помнить о других. Я сказала: «Нет мне, старой, от него покоя».
— Ну да, «нет мне, старой, от него покоя». Я же так и читаю.
— Стыдись, дурачок! Думаешь, ты учишься в школе, а мать неграмотная, так ей можно голову крутить? Ну, так что там дальше?
— «Все на него жалуются, и вы бы хоть поскорее взяли его от меня…»
— Что ты такое говоришь, бестолковый? Разве я сказала «возьмите его от меня поскорее»?
— Ну да, ты так и сказала. Вот смотри, как я записал. Что я, буду выдумывать?
Рукият подозрительно взяла листок, повертела его, рассматривая черные мушки Усмановых каракулей.
— Не могла я так говорить! Зачем ты им нужен сейчас, когда еще школу не кончил?
Перехитрить мать было трудно — она видела Усмана насквозь и наперед знала все, что он затевает. После обеда она, подозрительно заглядывая сыну в глаза, ни с того ни с сего сказала:
— Сегодня на ужин я сделаю тебе дурмабе[4]. Очень вкусные дурмабе. Вечером, сынок, никуда не уходи.
Интересно, откуда она узнала, что Усман не собирается ужинать? Он решил сбежать из дома на денек-другой, и мать, наверно, о чем-то догадывалась. Но ее уловка не помогла — ночевать домой Усман не пришел. Он спал на старой ферме, за садами, где была школьная техническая станция. Станция была закрыта, потому что преподаватель по труду, он же и старший пионервожатый школы Омар Герейханов, уехал в Махачкалу сдавать экзамены в учительский институт и увез ключи с собой. Однако уже на второй день Усман подобрал у колхозных слесарей ключи, и теперь станция со всем ее хозяйством была в полном и тайном владении Усмана и его друзей.
Работа на станции кипела. Ребята таскали в нее автомобильные и тракторные запчасти, всякий металлический хлам, который валялся на дорогах и возле колхозных мастерских. Самым крупным приобретением была старая вагонетка от подвесной дороги, добытая с колхозной фермы, что находилась выше в горах. Ребята соорудили фуникулер и часами, до полной устали, катались на нем.
Усман больше любил таскать вагонетку, чем кататься в ней. Он бегал взад и вперед, ухватив канат, вагонетка с визгом скользила над его головой, низко провиснув на ржавом металлическом тросе.
— А ну, покажи, что принес? — спрашивал Усман, продавая билетики. — Не мог денег достать? А эту кислятину ешь сам. Трудно тебе слазить на дерево, которое я показывал?
— Там Гаджи-Магомед с кинжалом ходит.
— А на что военная хитрость?
В колхозном саду было два сторожа. Старый Гасан все позволял, а Гаджи-Магомед носил под буркой кинжал. Он еще помнил, Гаджи-Магомед, как много лет назад старший брат Усмана, Загир, ныне большой начальник на каспийских промыслах, снял с него, спящего, кинжал и носился с ребятами по аулу, изображая кагача — страшного разбойника. Когда старик проснулся, ребята сидели вокруг него с горящими глазами, и Загир, захлебываясь, рассказывал, что у Гаджи-Магомеда сняли кинжал ребята с верхнего аула, а он, Загир, долго гнался за ними и едва отобрал. С тех пор прошло, наверно, лет пятнадцать, годы совсем согнули старого Гаджи, но он до сих пор не забыл той ребячьей проделки и, охраняя сад, никогда не расставался с кинжалом, таким же, наверно, древним, как и сам Гаджи-Магомед. Он знал все ребячьи хитрости и не отходил от яблонь, на которых росли ранние вкусные яблоки. К другим же яблоням ребята не подходили сами, потому что яблоки были повсюду — они пестрели в траве, грудились в арыках вместе с листвой, валялись на шоссе, доставаясь шоферам проезжающих машин. Местный фруктово-консервный завод не успевал перерабатывать фрукты.