Иногда Алексей Павлович, входя в свой кабинет, останавливался на пороге, с любопытством оглядывал древнюю мебель, принадлежавшую еще его деду, капитану первого ранга, служившему в Адмиралтействе, и говорил весело:
— А не выкинуть ли нам, женщины, эту рухлядь? В тартарары. Чтобы и духу ее здесь не было.
— Выкинем, — тотчас откликалась Елена Владимировна. — Это будет замечательно! Я подкоплю денег. У меня уже есть несколько рублей на сберкнижке.
Эти «несколько рублей» лежали на сберкнижке, наверно, лет десять. Потому что книжка куда-то запропастилась и только недавно нашлась.
— Слышишь, Оленька, — многозначительно произносил Алексей Павлович. — Наша ма подкопит денег.
— И подкоплю, — серьезно подтверждала Елена Владимировна. — И куплю тебе гарнитур. Я видела вчера поразительный гарнитур, финский. Все шкафы кубиками, диван-кровать, стол, стулья, два кресла и еще три столика. Очень милый и современный гарнитур. Кстати, Алеша, чуть не забыла, посмотри-ка, что я вчера приобрела по случаю.
И она приносила какую-нибудь сбивалку для крема или сетку от комаров.
Алексей Павлович смеялся, обнимал ее и звонко чмокал в нос. Сердиться на Елену Владимировну было невозможно и бесполезно, да и ни к чему. Ему нравилась даже ее своеобразная ребячливость и неприспособленность к жизни. И свойство серьезно по-детски воспринимать любую чепуху. И что ж с того, что часто в доме не хватало денег.
Зато была Оленька, и Елена, и простое веселое счастье.
— Нет, — говорила Оленька, — не надо покупать новую мебель. Говорят, под городом обнаружены пещеры. Предлагаю взять мамину мясорубку и перебираться туда. Будем жить животной и растительной жизнью. Одна медвежья шкура у нас уже есть. Па будет охотиться и ловить рыбу, ма собирать съедобные коренья и стряпать, а я готовить уроки и поддерживать огонь в очаге.
— А если там сыро? — спрашивала Елена Владимировна.
И все трое смеялись…
— Какой роман, Оленька? И почему роман?
— У нас новый учитель по литературе.
— Почему ж ты мне не рассказываешь?
— Некогда было, ма. Случая не представилось.
— И какой он? Молодой?
— Ужасно молодой и ужасно лохматый.
— Лохматый?
— Задал нам сочинение на тему: «Жизнь и приключения Ивана Ивановича».
— Какого Ивана Ивановича?
— Нашего скелета.
— Того, что у вас в классе?
— Да.
— И какие же у него были приключения?
— Вот сижу, придумываю.
— Придумала?
— Нет еще.
— Странно. Неужели не было темы повеселее? Писать про скелет! Надо же!.. А куда делся Александр Афанасьевич?
— На пенсию.
— Такой милый старичок!
— Скукота он.
— Конечно, писать про скелет тебе веселее, чем про Татьяну и Онегина, — засмеялась Елена Владимировна и продекламировала с чувством: — «Онегин, я тогда моложе и лучше, кажется, была, и я любила вас, но что же, что в сердце вашем я нашла…»
— Ма, а как за тобой ухаживал па?
— Странный вопрос. Обычно.
— А все-таки. Делал мертвые петли? Летал перед твоим окном и покачивал крыльями?
Елена Владимировна улыбнулась, протянула руку, потрепала дочь по голове.
Оленька отстранилась.
— Ты мне не ответила, ма.
— Па тогда еще не летал, а был курсантом. А познакомились мы с ним… Ну, это неважно.
— Ма!.. Не хитри.
— Ах, боже мой. Ну о чем ты спрашиваешь, дочка?
— Не хитри. Где ты познакомилась с па?
— Видишь ли… Он подошел ко мне на улице и спросил, давно ли я вернулась из Саратова. Я очень удивилась и ответила, что никогда там не была. «Не может быть, — сказал он. — Я вас там видел. И не могу ошибиться. Другой такой девушки нет на свете». И ты знаешь, он так это серьезно сказал!
— И ты, конечно, поверила, — засмеялась Оленька.
— Ничего подобного! На другой день он принес мне стихотворение.
— Откуда же он знал, где тебя найти? — лукаво спросила Оленька.
— Он меня спросил. Я ответила. А вообще это неприлично — заговаривать на улице. И если с тобой кто-нибудь заговорит, ты не отвечай.
— Но ты же ответила!
— Это был совершенно особый случай. Я же ответила нашему па, а не какому-нибудь хлыщу. А стихотворение было про Венеру. — Она вдруг засмеялась, на глазах выступили слезы. Она вытерла их фартуком.
— Что ты смеешься ни с того ни с сего?
— Я смеюсь с того и с сего. Стихотворение было про Венеру. Па прочел его мне, а потом… Потом сказал… что если… — ее тряс смех, — если мне… отрубить… руки… я буду… точь-в-точь… Венера…
И Оленька засмеялась. Они смеялись обе долго и весело. Потом, когда успокоились, Оленька сказала:
— Па просто прелесть…
Елена Владимировна кивнула.
— Он писал стихи?
— Сначала он сказал, что сам написал, а потом признался, что стащил их у какого-то приятеля.
— А потом?
— Что потом?
— Потом-то что было?
— Па уехал на лето в лагеря. А осенью привез мне камешек.
— Камешек?
— Да. Он сказал, что это не простой камешек, а лунный и приносит счастье. И еще сказал, чтобы я его не потеряла.
— А ты?
— А я его потеряла в тот же день. И всю ночь проплакала. Так мне было жалко этого камешка. А утром пришел за мной па, чтобы ехать на острова, и сразу понял, что я потеряла камешек. И глаза у него стали грустные-грустные. Он сказал, что если девушка теряет лунный камень, она должна непременно выйти замуж за того, кто его подарил.
— И ты вышла замуж?
— Конечно. Ведь я потеряла лунный камешек.
Елена Владимировна снова засмеялась, на этот раз тихо и ласково.
— Как в сказке, — сказала Оленька.
— Девочка, а разве человеческая жизнь не большая прекрасная сказка?
— Знаешь, ма, — сказала Оленька после небольшого молчания. — Один мальчик написал мне стихи.
— Стихи?
Оленька не заметила тревоги, промелькнувшей в глазах матери.
— И тебе нравится этот мальчик?
— Как все, — схитрила Оленька.
— Пиши свой роман про скелет, Оленька. Тебе еще надо учиться. А стихи он, наверно, тоже стащил у приятеля.
— Не думаю, — возразила Оленька.
— И не думай… Тебе еще очень долго надо учиться, — повторила Елена Владимировна и, вздохнув, ушла на кухню.
А Оленька посидела немного, потом решительно взяла перо и вывела на первой странице: «Жизнь Ивана Ивановича».
Маленькая Сима Лузгина с трудом поспевала за длинноногой Леной Колесниковой. Они спешили. Они опаздывали в райком. Собственно, опаздывала Лена. В райком вызывали ее. А Сима могла преспокойно отправиться после уроков домой. Но так уж была устроена Сима, что не могла оставить подругу в беде. А по Симиному твердому убеждению всякий вызов в райком сулил неприятность. Или будут выговаривать за плохой сбор металлолома. Или за то, что не все вышли на кросс. Или за слабую работу с октябрятами. А то и того хуже: дадут какое-нибудь поручение. Это сейчас-то! Когда остались какие-нибудь считанные дни до соревнований. И зачем только Лену выбрали секретарем! И сама она, Сима, голосовала «за». Знала бы, какое это хлопотное дело — быть секретарем комитета, ни за что бы не проголосовала. И ребят отговорила. Уж как-нибудь отговорила бы! А что, в самом деле! Лучше бы ее выбрали. Или Володьку Короткова. Что ж с того, что он ехида и себе на уме. Пусть попарится. А может, ему и «на пользу пошло: похудел бы.
Сима торопливо семенила рядом с подругой, то и дело запрокидывая голову, чтобы взглянуть ей в лицо. Лицо было хмурым. Сразу видно — расстроена. И Сима украдкой вздыхала.
А Лена шагала широким мужским шагом, словно забыв о подруге. Каждый раз, когда шла в райком, сердце начинало томить какое-то неясное предчувствие. Словно вот-вот произойдет что-то важное, неотвратимое. Лена начинала волноваться и сердиться на себя за это. И лицо ее становилось хмурым.
И дело, конечно, не в том, что станут выговаривать за какие-нибудь недостатки: комсомольская работа — живая, не всегда и клеится, а бывает, и дров наломаешь. Но вот посмотреть в глаза Викентию Терентьевичу, услышать его голос… Иногда ловишь себя на том, что смысл сказанного ускользает, что слова только звучат просто так, сами по себе. Как музыка.
Викентия Терентьевича все в райкоме звали Викой. Он не обижался. Так его звали в школе и в институте.
А Лена огорчалась, что его называют девчоночьим именем, и мысленно звала его ласково Кешей. Он ей очень нравился. Она считала его образцом, идеалом человека. И робела при нем. И не знала, куда спрятать свои сильные длинные руки.
Сима в райком не пошла, осталась ждать на улице.
Райкомовский коридор был пуст и тих. Только за дверью сектора учета монотонно бормотала пишущая машинка. Лена торопливо прошла мимо таблички «первый секретарь». Постучала в отдел школ. Откликнулся звонкий девичий голос. Лена поморщилась. Валя Горохова, инструктор отдела школ, вызывала в ней неприязнь. Валя могла в любое время зайти в «тот» кабинет. И видеться и говорить с ним по нескольку раз в день.
Глупо, конечно!
У Вали Гороховой черные озорные глаза, и румянец на щеках яркий, озорной, и концы черных бровей озорно вздернуты, а темные блестящие волосы подстрижены по-мальчишечьи коротко.
Когда Лена вошла. Валя оторвалась от кипы бумажек, лежащих на столе, и улыбнулась. И улыбка у нее была озорной.
«И ему она, наверно, так же улыбается», — сердито подумала Лена.
— Здравствуй, Колесникова.
И голос у Вали был звонкий, озорной.
Она поздоровалась с Леной за руку.
— Садись. Как дела?
— Нормально.
— Как с металлоломом?
— Собираем.
Валя засмеялась.
«Смех без причины — признак дурачины», — подумала Лена, в душе понимая, что не права, и начиная злиться на себя за то, что не может подавить в себе эту несправедливую неприязнь.
— Ох, девочки, девочки! — неожиданно вздохнула Валя. — Просто морока. Одних бумажек по три пуда в день. Сдать бы их в макулатуру! — Она ладошкой сдвинула бумаги в сторону, облокотилась локтями на стол. Посмотрела Лене прямо в глаза. — Слушай, Колесникова, что у вас там произошло со скелетом? Викентию Терентьевичу звонили из школы. Он сперва засмеялся, а потом помрачнел. В чем дело?
Лена пожала плечами.
— Пошутили мальчишки.
— Гм… Пошутили. Ничего себе мальчишки. Балбесы! В коломенскую версту вымахали.
— Да, в общем-то, ерунда, — через силу улыбнулась Лена. — Проволочку привязали к руке Ивана Ивановича. К скелету.
— Ну?
— Потянешь, он руку поднимает…
Валя засмеялась.
— Ну и ну!.. Кто же это конкретно отличился?
— Виктор Шагалов.
— Это который стихи пишет? Хороший парень.
— В общем-то, все виноваты. Все подыгрывали.
— И ты?
Лена вызывающе тряхнула головой:
— И я.
— Ох, девочки, девочки! — вздохнула Валя.
В это время вошел Викентий Терентьевич. Лена не видела, кто вошел, только слышала, как скрипнула — верь за ее спиной. Но сразу почувствовала, что «он», даже шея внезапно одеревенела, и Лена никак не могла оглянуться.
— А-а-а! Колесникова пожаловала. Здравствуй.
Лена встала, покраснела, шевельнула губами.
— Опять твои «малыши» отличились. Ваш учитель литературы звонил. Александр Афанасьевич. Жаловался, чуть не плакал. Требует, чтобы Шагалова из комсомола выгнали. Так и сказал: «выгнали». Мне и то совестно стало.
Лена не поняла, почему совестно Викентию Терентьевичу: из-за Шагалова или из-за слова «выгнали».
— Викентий Терентьевич, ведь без зла ж. Шутка просто была. Глупая, конечно.
— Да уж. Много ума не понадобилось. Да и вообще у вас там с дисциплинкой…
— Мы подтянемся.
Викентий Терентьевич засмеялся.
— Слушай, Колесникова, у кого это ты каяться и клясться научилась? Раньше, вроде, не замечал за тобой. Александр Афанасьевич обещал в случае непринятия мер в райком партии пожаловаться. Уже не просто на Шагалова, а и на нас с тобой. И ведь пожалуется.
— Пожалуется, — откликнулась Лена.
— И не страшно?
Лена пожала плечами.
Викентий Терентьевич снова засмеялся.
— Храбрые нынче секретари пошли! Райкома партии не боятся, а вот приструнить кого надо у себя — боятся.
— Шагалов извинился.
— Еще б он не извинился! Поди, тройку по поведению поставят?
— Могут.
— Вот видишь. — Викентий Терентьевич подошел к окну. Посмотрел на улицу. Сказал тихо: — Как дети малые. А ведь вы не дети! А? Колесникова, ведь не дети ж! Раз ты комсомолец, значит, уже не дите. Уже нос тебе не вытирают. Сам сморкаешься. Вот это, в общем-то, довольно странно, что комсомольцам, как малым детям, отметку за поведение выводят. Уж если ты комсомолец, так и веди себя как взрослый человек, достойно. А? Надо подумать. Колесникова. Как следует подумать.
Лена посмотрела на Викентия Терентьевича и улыбнулась.
— Так ведь полагается ж отметка за поведение. И в табеле есть графа.
— Вот-вот. Графа. Полагается… Удивительно мы крепко за это самое «полагается» держимся! А ведь время-то идет! Люди-то живые. И дело наше живое. На месте не стоит. Как эти самые графы, которые «полагаются». Подумаем, Колесникова? А?
— Подумаем, Викентий Терентьевич.
— А потом нам роно будет хвосты крутить, — озорно сказала Валя Горохова.
— Мы не лошади. И не студенты. У нас хвостов нет, — засмеялся Викентий Терентьевич. — А Шагалова вызови на комитет. Накрути ему хвост.
— И он не лошадь.
— Лошадь, лошадь, — снова засмеялся Викентий Терентьевич и спросил: — Ну, а твои-то как дела. Колесникова? Тренируешься?
— Тренируюсь.
— Не подведете район?
— Постараемся.
— Старайтесь, девчата, старайтесь. Выведете район на первое место, а я об этом с гордостью буду докладывать, — он улыбнулся неожиданно грустно. — Я ведь и сам когда-то играл за район. А теперь вот… Вы победите — нас похвалят. Ну, желаю успехов.
— Спасибо.
Викентий Терентьевич ушел.
Валя немного поговорила с Леной. Условились, что Горохова придет на комитет.
— Ну, что? — спросила на улице замерзшая Сима. — Опять за металлолом ругали?
— Да нет. Пойдем.
Они снова зашагали рядом. Лена улыбалась.
— Ты чего? — спросила Сима.
— Ничего… А ведь мы не дети. Верно?
— Вопрос!
«Он боролся, как боролись все бедные люди. Он боролся просто за кусок хлеба. За угол под крышей. Он боролся за то, чтобы и дети его имели кусок хлеба и крышу над головой. Он боролся каждый день и каждый час. Работал как вол. И все-таки оставался бедным. Потому что так был устроен мир. Он ненавидел богатых. Он ненавидел счастливых.
У него умирали дети. И кашляла жена. И слабела. И он ничем не мог изменить судьбу.
Он молился богу, хотя давно уже ничего не ждал от него. Он кланялся людям, чтобы они вспомнили о нем, когда им надо будет что-нибудь пошить. Но люди в маленьком городе ничего не шили, а только перешивали. Из большого пальто делали поменьше. Из маленького — пиджак, из пиджака — жилетку…»
Лева отложил перо, откинулся на спинку стула. Небо над городом бледно светилось, и так же светились заснеженные крыши. Над ними вспыхивали и гасли огни кинорекламы. Красный, синий, красный, синий. И крыши то розовели, то голубели.
Лева снова склонился над тетрадью и приписал: «А из двух старых жилеток — курточку ребенку».
«Однажды Ивану Ивановичу повезло. Приближался какой-то большой царский праздник, и городское начальство решило пошить городовым новые мундиры. Ивана Ивановича вызвали к полицмейстеру, вручили штуку черного сукна и задаток.
Он вернулся домой счастливый, потому что получит долгожданный заказ, большой, денежный. Хоть какое-то время семья не будет нуждаться.
Иван Иванович кроил мундиры и думал о тех, для кого шьет. И вся его жизнь, жизнь бедняка, прошла перед глазами, будто не мундиры он кроил из черного сукна, а всю свою черную жизнь.
Потом стали приходить к нему городовые на примерку. Они держались нахально и уверенно, и в Иване Ивановиче закипали гнев и ненависть к ним, даже не просто к ним, а к власти, которую они олицетворяли. Он ненавидел их откормленные лица, и грохочущие сапоги, и запахи дегтя и махорки, которые они приносили с собой.