Он уже меня спрашивал. Но мне не хотелось об этом говорить, и я сказал:
- В другой раз, Леша. Спать охота.
Он ничего не ответил, замолчал. А мне уж очень не хотелось вспоминать. Не хотелось, но оно само пошло. Все-таки я снова увидел, какой я был тогда маленький, я еще поднимался на цыпочки, вставал на приступку, чтобы позвонить домой. На дворе было солнечно и весело, мы играли с ребятами в салочки. Отец вышел из дому с соломенной корзинкой в руках, он шел на рынок, а мне всегда нравилось ходить с ним не только на рынок, а куда угодно, и когда я увидел его, я помчался к нему, уцепился за корзинку и стал просить его взять меня с собой. Но отец сказал, что ему нужно очень быстро обернуться и что я буду только мешаться под ногами. Я отстал он вышел из ворот, помахал корзинкой, а мне вдруг стало обидно и тоскливо, и я побежал посмотреть, как он свернет за угол. На улице было мало народу, я видел, как отец свернул за угол, и я стал возвращаться, а в это время из каких-то ворот задом выскочил грузовик и огромной своей шиной переехал мне левую ногу.
Когда отец вернулся с рынка, я уже лежал в больнице. Я долго там лежал, а когда вышел, уже был хромой. Отец никогда не мог простить себе, что не взял меня тогда. С тех пор он всюду меня брал, всегда держал меня на коленях или, если это было нельзя, старался погладить по голове. И когда он меня так гладил, мама всегда плакала.
Я лежал в сарае, в темноте, закинув руки за голову, укрытый соломой, рядом со мной лежал разнорабочий Лешка, обдавая меня своим молочным дыханьем, за широко открытыми дверьми в огромном небе бегали рваные тучи, дождь возился в соломе, как осенняя мышь...
7
Утром нас снова построили, и мы, отдохнувшие за ночь, пошли дальше и двигались довольно бодро. Ноги мои еще болели, но Лешка перед выходом взял у меня сапоги, долго колотил камнем и в конце концов раздробил чугунные задники и насовал по полпуда соломы в каждый сапог. Сейчас я шел "почти не страдая" и чувствовал себя как в раю. К тому же и утро было веселое, светило солнце, молодые облака разбегались по небу 'врассыпную, словно стараясь поскорее скрыться от строгого хозяина. С небольшими привалами шли мы почти весь день, и наконец нам сказали, что мы пришли.
Это было огромное поле, распластавшееся подле небольшой деревушки, стоявшей на двух берегах маленькой речки, от нее метрах в пятистах. Мы остановились на этом поле и вытянулись длинной, неровной, пестрой шеренгой. Теперь на солнце хорошо была видна наша разноперая одежда, возрастная наша путаница и полная несогласица во всем, начиная от манеры двигаться до манеры стоять вольно. Нет, это была не армия, куда там, никакого сравнения! И у меня снова заныла старая косточка обиды на судьбу, не давшую мне стать настоящим солдатом.
Тем временем среди нас появились люди с веревками и колышками и стали натягивать эти веревки и колышки по одной прямой, только им одним ведомой линии. Это продолжалось довольно долго, шеренга наша расстроилась, многие уже сидели на земле или лежали, покуривая. Вдруг мы услышали звук автомобильного мотора, и прямо к нам, переваливаясь через кочки и ухабины, откуда-то выскочила маленькая "эмка", по уши заляпанная грязью. Машина не успела еще остановиться, как из нее вырвался человек с измятым, желтым, нездоровым лицом. Человек этот взбежал на пригорок, повернулся к нам лицом и заговорил. Он был довольно далеко от меня, сильный ветер хватал слова у самого его рта и отбрасывал на правый фланг, и я почти ничего не слышал. Но по тому, как крылато взметались руки этого человека, по злому напряжению всего его тела было видно, что говорил он хорошо. Он потрясал кулаками и показывал в землю, он грозил врагу, и приказывал, и вел нас за собой, и, когда правофланговые нестройно закричали "ура", мы, ничего не слышавшие, но хорошо почуявшие ненависть, пылающую в сердце оратора, мы тоже крикнули "ура".
Подъехали грузовики, нам роздали лопаты, и человек, говоривший речь, первым схватил лопату и со страшной силой вонзил ее в землю. Он выворотил здоровенный ком, было слышно, как трещал дерн. Не раздеваясь, не ожидая команды, мы похватали свои лопаты и накинулись на землю. Земля сотрясалась от наших ударов. Человек, говоривший речь, вскочил в машину, и она поскакала вдоль фронта работ. Вслед за ее колесами катилось горячее "ура". Мы рыли землю, мы копали, мы строили рвы, эскарпы и контрэскарпы... Как мы хотели, чтобы здесь, о сделанные нами укрепления, споткнулся и сломал бы свои омерзительные лапы коричневый паук! В этом был смысл работы, в этом была цель нашей жизни, и нас нельзя было остановить. Это было вдохновение. Потное, алчное до успеха, до осязаемых результатов.
Через час огромный вал свежеотрытой коричневой земли протянулся по трехверстному фронту. Это было ослепительное начало. Мы смотрели и не верили, что это сделали мы. Мы гордились этой комковатой неприбранной землей, и, хотя самое трудное было впереди, мы уже видели, что сможем можем, черт побери! Вот они, результаты нашего труда, они пахнут сыростью, в них копошатся дождевые черви, но намечена первая линия огромного рва, значит, дело будет доделано и сослужит свою службу.
Я захотел пить. Река была неподалеку. Низкий неказистый кустарник рос на ее берегу. Спустившись, я увидел нашего Тележку. Он сидел, сняв шапку и распахнув грудь. С седых его висков сбегали струйки, под глазами лежали лиловые тени, щеки пылали. Небольшой кружечкой Тележка черпал воду из реки и пил. Я взял у него кружечку.
- Митя, - сказал Тележка, клацая зубами. - Ты ноги сбил, а я руки натер до крови - два сапога пара.
Он показал свои руки. На ладонях были огромные, уже успевшие лопнуть волдыри, из-под них выглядывала нежная, розовая, вся в кровавых ссадинах кожа.
Из-за куста вышел Степан Михалыч.
- Надо перебинтовать, - сказал он. - Не набрасывайся на лопату, не жми, не в том дело. Здесь умом надо, а так ты совсем из строя выйдешь, Телега...
Тележка сидел и смотрел на реку.
- Меня знобит, - сказал он.
- Ты эту воду пил?! - закричал Степан Михалыч. - Ну что мне с вами делать, интеллигенция необразованная! Ведь она речная, зябкая, в ней бог весть что плавает. Ведь это риск! Не смей пить! - крикнул он мне и вышиб кружечку из моих рук. - Привезут воды или отведут на ночевку - колодезной попьешь! Посдыхаете тут, а кто работать будет?
Я прополоскал водой рот, зубы заныли, заломило челюсти. Я с удивлением посмотрел на хлипкого Тележку, как он мог пить такую?
Мы снова вернулись на место и стали копать. Оратор давно уехал, многие бегали по нужде за кусты, первый порыв пролетел, и на нашем участке как бы наступили будни.
В это время к нам пришел еще один парень, я уже видел его издалека. Он был в очках, с наискосок сломанным передним зубом, щегольски одетый в галифе и ковбойку.
- Кто здесь отделенный? - спросил парень.
Мы переглянулись. У нас не было отделенного. Лешка сказал:
- Пусть Степан Михайлович.
Парень в очках сказал:
- Норму задания будете получать на пятерых. Я пятый. Меня Бурин прислал. Прошу любить и жаловать - Сергей Любомиров.
Степан Михалыч сказал:
- Студент?
Парень сказал:
- Откуда вам это известно?
- По запаху чую, - улыбнулся Степан Михалыч. - Во мне рентген сидит на вашего брата. Становись.
Любомиров снял свитер и обнажил желтые неширокие плечи с рельефно выступающими, узкими, тугими мышцами. Не торопясь он взял лопату и отрезал аккуратный полновесный ломоть земли и аккуратно, как пекарь только что испеченный хлеб, ссунул эту землю позади себя.
Степан Михалыч сказал:
- Вполне.
Мы стали работать впятером. Мы работали так почти до вечера, и у нас дело здорово двинулось вперед. Наша пятерка ушла почти по пояс в землю, когда Тележка отложил лопату в сторону и сел на сырую землю.
- У меня температура, - сказал он, и все мы услышали его хриплое дыханье. - У меня, наверное, не меньше тридцати восьми.
- Час от часу, - сказал Степан Михалыч. - Говорил я тебе.
Лешка положил свою выпачканную землей ладонь на лоб Тележке.
- Ага, - сказал он, - можно оладьи печь.
- Мне бы попить, - сказал Тележка тихо.
- Терпи, - попросил его Степан Михалыч.
- У меня там фляжка, я сейчас, - сказал Серега Любомиров и ловко выскочил наверх. - У меня есть немного кипяченой.
Он убежал. Мы стояли вокруг маленького хилого Тележки, смотрели на его взъерошенные редкие волосы и не знали, что делать. Тележка дышал ртом, и хрипы резвились в его груди.
По гребню земли пробирался человек в перевязанных бечевками бутсах. Торс его был обнажен и разукрашен разнообразной татуировкой. На груди, конечно, "Боже, храни моряка" и "Не забуду мать родную" - литература не новая. Длинный, кривой, как турецкая сабля, нос.
Человек подошел к нам и уставился на Тележку спокойным и наглым взглядом выпуклых глаз.
- Доходяга, - сказал он, мотнув носом в сторону Тележки. - Фитилек. Когда догорит, отдайте мне его пайку.
- Здесь тебе не малина, - сказал Тележка. - Иди, блатной, я еще тебя переживу.
- Я не блатной, - сказал человек нагло. - Осторожней выражайтесь...
- Каторжан ты, - перебил его Степан Михалыч. - Самый что ни на есть каторжан. Форменная каторга.
- Ну, отделенный! - восхищенно засмеялся Лешка. - Ведь как прилепил! Каторга - каторга и есть.
Человек на гребне, видно, не захотел скандала.
- Наплевать на вас, - сказал он презрительно. - До следующего раза!
И ушел. А к нам спрыгнул вернувшийся Сережа Любомиров. Он открыл фляжку и дал ее пососать Тележке. Тележка устал сосать и сказал, отворачиваясь:
- Себе оставьте.
Наверху стоял Семен Семеныч Бурин - наше высшее начальство. Его привел с собой Сережа. Бурин сказал сверху:
- Обычная история. Работает горячо, вода ледяная. Пьет эту воду, устал, вспотел, ветер, а он грудь растворяет. Чего же ждать? Только воспаления легких. А ну, подсадите его сюда!
Мы стали подсаживать Тележку. Бурин протянул ему руку.
- Сегодня ночуешь в школе со мной - там штаб. Таблетки, то да се. Если завтра полегчает, поставлю на легкую работу: гальюны будешь рыть. Не полегчает - отправлю в Москву.
- Полегчает, - сказал Тележка. - А что это за птица - гальюны?
- Это морское выражение, - серьезно ответил Бурин, - а по-нашему, по-пехотному, - значит отхожие места.
- Но почему же именно я? - вскинулся Тележка. - Людей мало?
- Не разговаривать, слабосильная команда! - сказал Бурин. - Счастья своего не понимаешь! Иди за мной!
Он вроде бы улыбнулся, но, видно, опять спохватился, что командиру нельзя.
- Сказал и в темный лес ягненка поволок, - вяло пошутил Тележка и поплелся за ним следом.
8
Это просто удивительно, до чего у меня болело все тело. То есть не было буквально ни одного мускула, ни одного сустава, который не болел бы. Цирковые артисты называют это явление странным, царапающим словом "креппатура". Это случается, когда, давно не тренированные, они вдруг сразу в один прекрасный вечер бросаются в работу. Тут-то их и настигает эта самая "кренпатура", явление крайней болезненности в мышцах, вызванное неномерной нагрузкой. Потом постепенно, в результате ежедневной тренировки, оно исчезает бесследно. Я, во всяком случае, надеялся, что оно исчезнет, потому что я так наломался за первый день нашей работы, что еле добрел до предоставленного нам овина и грохнулся на солому, чуть не воя от страшной разрывающей боли во всех мышцах. Руки я, к счастью, почти не натер, потому что всю жизнь у меня были довольно крепкие мозоли, да и краски растирать в десятилитровом ведре - дело не для слабеньких.
Но с ногами было худо. Утром Лешка подарил мне пару новых портянок, но теперь, сняв сапоги, я с трудом оторвал портянки от пяток. Было темно, рассмотреть я не мог, да и все равно заживить-то невозможно - ведь работать нужно каждый день, а босиком много не накопаешь.
Разговоров вокруг меня уже не было слышно, все спали, встать предстояло в пять утра, и я растянулся на соломе рядом с Лешей. Я стал засыпать и, засыпая, подумал, что вот сон сразу одолевает меня и я могу не думать о Вале. Война и моя работа на войне вытесняют ее из моей жизни. Эта мысль задела меня самым тоненьким краешком, она словно пролетела мимо моего сознания, едва коснувшись его, но потом покружилась где-то и прилетела обратно. На этот раз она дала знать о себе сильным и грубым толчком в сердце - и сна как не бывало. И я опять стал думать о моей невезучей и удивительной любви.
...Я нес тогда за нею цветы.
Первый взрыв аплодисментов отбушевал, а на стихающую, вторую волну, когда зрители аплодируют уже от желания убить время, которое все равно пропадет в очереди на вешалку, на эту волну Валя не выходила. Она пробежала мимо меня и сказала на ходу:
- Цветы принесите мне, ладно?
Я стоял у кулисы возле выхода. Она успела еще и улыбнуться мне, и я, как обожженный, побежал к середине сцены, где стояли ее цветы. Это была большущая безвкусная корзина, в ней застыли, словно сделанные из маргаринового крема, гортензии. Эти ресторанные цветы, мертвые, ничем не пахнущие, всегда меня раздражали, и все же я поднял эту тяжеленную пошлость и понес, хромая и спотыкаясь. Когда добрел до Валиной маленькой двери, я, не стучась, толкнул ее ногой, вошел и сразу опустил корзину на пол. Когда я разогнулся, Валя стояла передо мной.
Я до сих пор не понимаю, что со мною сталось.
- Извините, - сказал я и схватил ее за плечи.
Я хотел поцеловать ее, а она отворачивалась, и я все время думал, что сейчас она вырвется и я поцелую ухо или подбородок, и это будет самое ужасное. Все это мелькало в моей голове со страшной быстротой. Но все-таки я поцеловал ее в губы. Да, это было так. Потом выпустил ее. Она сказала:
- Ну и ну! Смел, нечего сказать! Ступайте. Подождите на улице.
Я шел по коридору, и все, кого я встречал по пути, казались мне красивыми и добрыми, даже этот новый гусак в лосинах, поступивший к нам не иначе как в поисках брони, артист на роли молодых подлецов, фашистов и разных дантесов. Совершенно одуревший, я вышел на улицу. Стал ждать Валю и дождался ее. Она прошла мимо и процедила сквозь зубы:
- Перейдите на ту сторону и сверните налево...
Я опять молчаливо покорился ей, пошел на ту сторону и свернул, догнал ее в темном переулке с подслеповатыми фонарями. И тут она подхватила меня под руку и прижалась ко мне.
Дома у себя такая она была веселая и простая, что даже странно было, почему ее в театре называют стервой...
- Вы мой поклонник? - сказала она.
Я сказал:
- Это какое-то не такое слово. Поклонник это ерунда...
Она поправилась:
- Я имею в виду, ну, знаете, - театральный поклонник! Болельщик... Вам нравится смотреть меня на сцене?
- Я всегда смотрю вас.
- Я знаю... Я всегда вас вижу. Ага, думаю, хроменький опять здесь.
У меня застучало в висках.
- Над этим не смеются.
Она отошла еще дальше.
- Байрон был хромым... Вы знаете, о ком я говорю?..
Я встал.
- "Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай..."
- Ого, - сказала она, - смотри-ка - интеллектушко! Не уходите... Тем более что, по-моему, вы и еще кое-чем похожи на Байрона.
- Чем же?
Она сказала тихо и внятно:
- Байрон тоже был красивый... Вот что: после всех ваших безумств там в театре нам ничего не остается другого, нам нужно выпить на брудершафт.
Я подошел к ней. Мы переплели наши руки и выпили.
И она поцеловала меня, а я ее... Трудно про это вспоминать.
А в ту ночь на дворе стоял май, я был совсем молодой, и я шел по моей прекрасной Москве. И все-таки не было полного счастья во мне. Не знаю почему. Впрочем, к чему же притворяться, - знаю. Прекрасно знаю.
Я все это понял много дней спустя. Я как-то лежал у себя на кровати, в окно начинал входить рассвет, и я вдруг подумал, что тогда, в первый вечер, она боялась пойти со мной рядом. Потом я подумал: а почему же она в театре никогда не разговаривает со мной, виду не подает, что любит меня? Ведь она же не замужем.