Он упал на траву - Драгунский Виктор Юзефович 7 стр.


- Бей фрица, и больше ничего!

И уходил, прямой, с чахлой бородой, ну пророк и пророк.

Он уходил еще раньше нас. Трудно было прокормить даже себя и сына, война несла с собой и голод, и отсутствие рабочих рук в деревне, как и в городе, словом, все, как полагается...

Когда дядя Яша уходил, мы кормили его Васятку, маленького, хилого и милого, как больной котенок, мальчонку. Мы давали Ваське хлебца и сахару. Тетка Груня плакала неслышно, когда мы кормили малыша, а он грыз сахар и протягивал на липкой ладошке матери, делился, значит, угощал. Она отказывалась, а мы отворачивались, чтоб не видеть всего этого. Потом мы уходили, напившись кипятку. Два раза я в сырой предутренней мгле за мостиком видел васнецовскую Аленушку, Дуню Табаринову, я махал ей рукой, и она приветливо отвечала мне тем же, милая, сказочно красивая девочка с красными, ознобленными руками.

В эти дни мы должны были соединиться с идущими нам навстречу ополченцами, и линия контрэскарпов казалась мне бесконечной. Я представлял себе, как она опоясывает всю Москву - широкая, надежная, недоступная... Я представлял себе всех нас сидящими внутри этого прочнейшего пояса. Вот он, фашист, прет, прут его танки, пехота, они наступают, но стоп! Шалишь, фашистская морда, не тут-то было, не пройдешь! Танки их растерянно тычутся вправо и влево, шутка ли, перед ними неодолимое препятствие, они замешкались, выключили моторы, а мы их поливаем, а мы их поливаем огнем! Они валятся во рвы, вырытые нашими руками, и здесь находят свою смерть, и благодарная история вписывает наши безвестные имена золотыми буквами на свои сияющие страницы...

...Но пень покамест портил мне все дело. Он все-таки заставил меня скинуть ватник, в такую-то погоду. Пень уже висел на одном корешке, но сколько я его ни пихал, он и не думал двинуться с места. Я решил подрыть его еще немного. Невдалеке, немногим пониже меня, копошились Лешка с Тележкой. Они выкорчевали уже три пня. Чуть левее их орудовал Степан Михалыч с Сережкой Любомировым, и у них тоже были успехи, а я все еще возился со своим Берендеем. Я стал сбоку подрывать под ним яму. Здоровый был пнина и страшный, как леший. Я выкинул две-три лопаты из-под туго вросшего, похожего на морской канат корня и увидел, что пень пошел. Он наклонился вперед всем своим почерневшим, заросшим плесенью срезом и, видно, собирался кувыркнуться. Он уже заходил на кувырок и мог меня придавить. Я отскочил, положив руку на его жесткий кабаний бок и подпихивая его. В двух шагах под пнем, спиной к нему, стоял на четвереньках Лешка. Пень заходил уже за ту точку, перейдя которую, он понесется вниз стремглав, страшный, как зверь. Я попытался остановить его и схватил за торчащий снизу сук. Лешка все еще возился. Язык у меня стал толстый, он не поворачивался во рту, это было как во сне, но я превозмог наваждение и крикнул:

- Лешка! В сторону! Берегись!

Он сразу понял, пригнул голову и быстро передвинулся на коленях вправо, а пень повалился боком, очень мягко подвернул мой палец под сучок и наконец, словно окончательно надумав, как мальчишка, ринулся галопом вниз, скача и подпрыгивая легко, несмотря на свой вес. Он так и докатился до самой речки, скача и приплясывая, вбежал в речку по сукастые свои колени и встал.

А я смотрел на свой большой палец. Он висел почти отдельно, как с чужой руки. Он уже синел. Испарина выступила у меня на висках. Лешка подбежал ко мне. Он сказал:

- Сломал?

Я сказал:

- Не знаю.

Вокруг уже собралось много народу. Степан Михалыч положил мою кисть на свою широкую ладонь.

- Нет, - сказал он, - не сломал, нет.

- Растяжение, - сказал Тележка.

- Вывих...

- Теперь тебя отправят...

- Не работник, ясно.

Стоявший неподалеку Каторга, вытянув шею, крикнул:

- Это он сам над собой сделал, самострел клятый...

Лешка погрозил ему кулаком.

- Позовите Сему, - сказал Байсеитов.

Сережа Любомиров сказал:

- Сейчас.

Но кто-то уже вел Сему. Он был как гном, бородатый и горбатенький. Я его знаю по Москве, он расклейщик афиш, свой брат, такой же, как и я, служитель муз.

- Ну-ка, - сказал Сема, - покажь.

Он погладил мой палец, осторожно, не причинив боли, наоборот, даже приятно было.

- Этот палец, - сказал Сема важно, - этот самый палец выскочил из своего гнезда. Держите огольца. И ничего особенного.

Лешка обнял меня сзади за плечи и прижал к себе. Мне было слышно, как в левую мою лопатку сильно стучится Лешкино сердце. Сема взял мою руку и сказал убаюкивающе:

- Закрой глаза.

Я закрыл, но не сдержался. А Сема сказал, отходя:

- А зачем орешь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру.

Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а все-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!

Я пошел к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:

- Это как же вышло?

Я рассказал ему. Он рассердился.

- Испугался, значит, за дружка?

- Да.

- Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!

Я сказал:

- Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичева?

- Брось, - сказал он жестко. - Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. - Это он в насмешку так сказал "нерьвы" и покривил едко губы. - Но завтра выходи на трассу! Не сможешь отправлю. Иди.

Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шел от него, проклиная все на свете.

15

- Здравствуйте. Что не на работе?

Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте, если честно подходить - они и пятки ее не стоили.

Я сказал:

- Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец...

Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня - это ландыш.

- Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.

- Ну да, - сказала она заботливо. - Зайдем-ка до нас.

Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.

- Садитесь, - сказала Дуня, - я сейчас.

Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила - ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой и неслыханной красоты лицо, все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно.

- Вы сами московский будете? - спросила Дуня.

- Московский.

- С матерью живете?

- Один.

- Что так?

- Она умерла.

- Ах ты... давно?

- Год уже...

- Отчего она, бедная?

- У нее болезнь была... тяжелая... Она в больнице лежала.

- В больнице?

- Да.

- Плохо в больнице лежать...

- Это все от людей, какие люди...

Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:

- Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый... Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел и дожидался очереди и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"... Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?

- За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня.

Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.

Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.

- Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня.

Я сказал:

- Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.

- Это что ж за исход такой? - спросила Дуня.

- Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило...

- Как это все тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо:

- А батя ваш где?

Я сказал:

- Отец погиб на Хасане. Он герой.

- О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота?

Я сказал:

- Да.

Она задумалась.

- Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?

- С двадцать второго. А вы с какого?

- Угадайте.

- С двадцать второго.

- Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?

Она обиделась. Вот история! Я сказал:

- Ну, с двадцать третьего.

Она сказала недовольно:

- Конечно, теперь будете перебирать по одному.

- Я не умею угадывать!

Она улыбнулась.

- Молодой еще.

Я сказал:

- Так с какого же вы, Дуня?

Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:

- Я с двадцать четвертого!

- Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая?

- Семнадцать годов - маленькая?

- Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая...

Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво:

- Самые года.

Я сказал:

- Конечно! Невеста!

- Не смейтесь!

- Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно!

Она притворно зевнула:

- Глупости все это. Учиться надо.

- А на кого?

- Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.

- Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.

Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.

- Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?

- Да... Я холостой...

- Что это вы как будто сомневаетесь... Может, неправда?

- Нет, нет, что вы. Я холостой.

- И никого нету?

- Где?

- Ну, на примете.

- Ох, так нельзя.

- Почему же?

- Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?

- Я?

- Да. Вы.

- Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела...

- От кого?

- От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..

- Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо...

- Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.

- А про что?

- Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки...

- Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?

- Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще... "Железный поток"... Это Станюковича...

- Серафимовича...

- Ой да, Серафимовича...

- Ну, а что больше всего понравилось?

- "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.

Я сказал:

- Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.

- Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.

- Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!

Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.

- Понравилась? - сказала она.

У нее было радостное лицо.

- Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.

- Сватайся! - сказала она.

Я сказал, но не сразу:

- Война.

- Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.

- Это как? - У меня забилось сердце.

- Так. Привезут знамя - и под присягу, и все. И на фронт.

- Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?

- Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?

- Слаще, чем здесь.

Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:

- А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет...

Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.

- Осерчал? - сказала она тихо.

- Нет, - сказал я, - и нисколько.

16

Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман.

Назад Дальше