- Бей фрица, и больше ничего!
И уходил, прямой, с чахлой бородой, ну пророк и пророк.
Он уходил еще раньше нас. Трудно было прокормить даже себя и сына, война несла с собой и голод, и отсутствие рабочих рук в деревне, как и в городе, словом, все, как полагается...
Когда дядя Яша уходил, мы кормили его Васятку, маленького, хилого и милого, как больной котенок, мальчонку. Мы давали Ваське хлебца и сахару. Тетка Груня плакала неслышно, когда мы кормили малыша, а он грыз сахар и протягивал на липкой ладошке матери, делился, значит, угощал. Она отказывалась, а мы отворачивались, чтоб не видеть всего этого. Потом мы уходили, напившись кипятку. Два раза я в сырой предутренней мгле за мостиком видел васнецовскую Аленушку, Дуню Табаринову, я махал ей рукой, и она приветливо отвечала мне тем же, милая, сказочно красивая девочка с красными, ознобленными руками.
В эти дни мы должны были соединиться с идущими нам навстречу ополченцами, и линия контрэскарпов казалась мне бесконечной. Я представлял себе, как она опоясывает всю Москву - широкая, надежная, недоступная... Я представлял себе всех нас сидящими внутри этого прочнейшего пояса. Вот он, фашист, прет, прут его танки, пехота, они наступают, но стоп! Шалишь, фашистская морда, не тут-то было, не пройдешь! Танки их растерянно тычутся вправо и влево, шутка ли, перед ними неодолимое препятствие, они замешкались, выключили моторы, а мы их поливаем, а мы их поливаем огнем! Они валятся во рвы, вырытые нашими руками, и здесь находят свою смерть, и благодарная история вписывает наши безвестные имена золотыми буквами на свои сияющие страницы...
...Но пень покамест портил мне все дело. Он все-таки заставил меня скинуть ватник, в такую-то погоду. Пень уже висел на одном корешке, но сколько я его ни пихал, он и не думал двинуться с места. Я решил подрыть его еще немного. Невдалеке, немногим пониже меня, копошились Лешка с Тележкой. Они выкорчевали уже три пня. Чуть левее их орудовал Степан Михалыч с Сережкой Любомировым, и у них тоже были успехи, а я все еще возился со своим Берендеем. Я стал сбоку подрывать под ним яму. Здоровый был пнина и страшный, как леший. Я выкинул две-три лопаты из-под туго вросшего, похожего на морской канат корня и увидел, что пень пошел. Он наклонился вперед всем своим почерневшим, заросшим плесенью срезом и, видно, собирался кувыркнуться. Он уже заходил на кувырок и мог меня придавить. Я отскочил, положив руку на его жесткий кабаний бок и подпихивая его. В двух шагах под пнем, спиной к нему, стоял на четвереньках Лешка. Пень заходил уже за ту точку, перейдя которую, он понесется вниз стремглав, страшный, как зверь. Я попытался остановить его и схватил за торчащий снизу сук. Лешка все еще возился. Язык у меня стал толстый, он не поворачивался во рту, это было как во сне, но я превозмог наваждение и крикнул:
- Лешка! В сторону! Берегись!
Он сразу понял, пригнул голову и быстро передвинулся на коленях вправо, а пень повалился боком, очень мягко подвернул мой палец под сучок и наконец, словно окончательно надумав, как мальчишка, ринулся галопом вниз, скача и подпрыгивая легко, несмотря на свой вес. Он так и докатился до самой речки, скача и приплясывая, вбежал в речку по сукастые свои колени и встал.
А я смотрел на свой большой палец. Он висел почти отдельно, как с чужой руки. Он уже синел. Испарина выступила у меня на висках. Лешка подбежал ко мне. Он сказал:
- Сломал?
Я сказал:
- Не знаю.
Вокруг уже собралось много народу. Степан Михалыч положил мою кисть на свою широкую ладонь.
- Нет, - сказал он, - не сломал, нет.
- Растяжение, - сказал Тележка.
- Вывих...
- Теперь тебя отправят...
- Не работник, ясно.
Стоявший неподалеку Каторга, вытянув шею, крикнул:
- Это он сам над собой сделал, самострел клятый...
Лешка погрозил ему кулаком.
- Позовите Сему, - сказал Байсеитов.
Сережа Любомиров сказал:
- Сейчас.
Но кто-то уже вел Сему. Он был как гном, бородатый и горбатенький. Я его знаю по Москве, он расклейщик афиш, свой брат, такой же, как и я, служитель муз.
- Ну-ка, - сказал Сема, - покажь.
Он погладил мой палец, осторожно, не причинив боли, наоборот, даже приятно было.
- Этот палец, - сказал Сема важно, - этот самый палец выскочил из своего гнезда. Держите огольца. И ничего особенного.
Лешка обнял меня сзади за плечи и прижал к себе. Мне было слышно, как в левую мою лопатку сильно стучится Лешкино сердце. Сема взял мою руку и сказал убаюкивающе:
- Закрой глаза.
Я закрыл, но не сдержался. А Сема сказал, отходя:
- А зачем орешь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру.
Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а все-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!
Я пошел к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:
- Это как же вышло?
Я рассказал ему. Он рассердился.
- Испугался, значит, за дружка?
- Да.
- Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!
Я сказал:
- Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичева?
- Брось, - сказал он жестко. - Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. - Это он в насмешку так сказал "нерьвы" и покривил едко губы. - Но завтра выходи на трассу! Не сможешь отправлю. Иди.
Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шел от него, проклиная все на свете.
15
- Здравствуйте. Что не на работе?
Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте, если честно подходить - они и пятки ее не стоили.
Я сказал:
- Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец...
Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня - это ландыш.
- Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.
- Ну да, - сказала она заботливо. - Зайдем-ка до нас.
Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.
- Садитесь, - сказала Дуня, - я сейчас.
Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила - ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой и неслыханной красоты лицо, все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно.
- Вы сами московский будете? - спросила Дуня.
- Московский.
- С матерью живете?
- Один.
- Что так?
- Она умерла.
- Ах ты... давно?
- Год уже...
- Отчего она, бедная?
- У нее болезнь была... тяжелая... Она в больнице лежала.
- В больнице?
- Да.
- Плохо в больнице лежать...
- Это все от людей, какие люди...
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
- Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый... Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел и дожидался очереди и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"... Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?
- За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня.
Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.
- Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня.
Я сказал:
- Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
- Это что ж за исход такой? - спросила Дуня.
- Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило...
- Как это все тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо:
- А батя ваш где?
Я сказал:
- Отец погиб на Хасане. Он герой.
- О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота?
Я сказал:
- Да.
Она задумалась.
- Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
- С двадцать второго. А вы с какого?
- Угадайте.
- С двадцать второго.
- Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
- Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
- Конечно, теперь будете перебирать по одному.
- Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
- Молодой еще.
Я сказал:
- Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
- Я с двадцать четвертого!
- Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая?
- Семнадцать годов - маленькая?
- Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая...
Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво:
- Самые года.
Я сказал:
- Конечно! Невеста!
- Не смейтесь!
- Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
- Глупости все это. Учиться надо.
- А на кого?
- Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
- Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
- Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
- Да... Я холостой...
- Что это вы как будто сомневаетесь... Может, неправда?
- Нет, нет, что вы. Я холостой.
- И никого нету?
- Где?
- Ну, на примете.
- Ох, так нельзя.
- Почему же?
- Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
- Я?
- Да. Вы.
- Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела...
- От кого?
- От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
- Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо...
- Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
- А про что?
- Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки...
- Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
- Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще... "Железный поток"... Это Станюковича...
- Серафимовича...
- Ой да, Серафимовича...
- Ну, а что больше всего понравилось?
- "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
- Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
- Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
- Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
- Понравилась? - сказала она.
У нее было радостное лицо.
- Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.
- Сватайся! - сказала она.
Я сказал, но не сразу:
- Война.
- Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
- Это как? - У меня забилось сердце.
- Так. Привезут знамя - и под присягу, и все. И на фронт.
- Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?
- Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
- Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
- А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет...
Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
- Осерчал? - сказала она тихо.
- Нет, - сказал я, - и нисколько.
16
Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман.