Кругом воцарилось гробовое молчание. Один скрип председательского пера прерывал мертвую тишину. Дописав резолюцию, князь Константин тихонько прочитал ее еще раз своим сочленам, после чего, вместе с ними, приподнялся с сиденья. Все присутствующие шумно сорвались также со своих мест и стоя выслушали приговор, начинавшийся словами:
"Году 1603, месяца июля 22 дня.
Я, князь Константин Вишневецкий, воевода русский, а при мне его царская милость царевич московский Димитрий Иоаннович, патер ордена бернардинов Николай Сераковский, пан Флориан Рымша и пан Ярош Станишевский, смотрели дело о холопе моем Юрие Петровском, aliter Юшка, заочно обвиняемом в подпале церкви христианской закона стародавнего греческого в Диеве, жалосцского повета".
После краткого изложения обстоятельств дела, следовала резолюция суда:
"Ино мы, выслухавши тех очевидцев и речника, за злонамеренный подпал оной церкви, холопа Юрия Петровского, aliter Юшку, на вечную инфамию заочно присудили, ознаймуя всем вообще и каждому в особину, чтобы того запаляча и вора, под винами, в праве посполитом описанными, в домах своих ховать не важилися; утекших же купно с ним холопей: Панька Верещака и Марка Корыта, за самовольный убег, на гнев и милость полномочного пана их, князя Константина Вишневецкого, предали. Что все для памяти до книг головных жалосцского доминиального суда есть записано".
Большинство публики, уверенное в оправдательном приговоре, было положительно озадачено, разочаровано. Но заметив давеча, что самым ярым оппонентом председательствующего был представитель римского духовенства, патер Сераковский, и догадываясь поэтому, что обвинение последовало именно по особенному настоянию последнего, никто не решился заявить вслух своего неудовольствия. Сам князь Адам преклонил голову перед судьями и отдал им справедливость.
-- Суд был милостивее, -- сказал он, -- чем был бы он, может статься, при поджоге латинского костела; но для суда иноверческого, надо признать, то был суд строгий и неумытный.
-- А что же храм-то мой? -- послышался растерянный голос отца Никандра, стоявшего по-прежнему около распростертого на носилках епископа Паисия.
-- И то правда, -- подхватил младший Вишневецкий, обращаясь к брату, -- сгоревший храм будет, конечно, опять восстановлен?
Тот переглянулся с иезуитом, обвел окружающих властным взглядом и холодно, внятно отчеканил:
-- Храм будет восстановлен; но храм уже не восточной церкви, а униатский. Господь попустил сгореть последнему в крае православному храму: не явный ли то перст Божий, что восточная церковь у нас Всевышнему уже неугодна?
-- Vivat lesus, vivat Maria! -- воскликнул патер Сераковский, и ликования всех присутствующих приверженцев латинства слились с его восторженным возгласом. Толпа придворных хлынула через открытую возным решетку к амвону и с льстивыми поздравлениями окружила сходившего князя-президента.
Князь Адам протискался вперед и готов был еще протестовать; но на плечо ему легла дружеская рука, у самого уха его раздался тихий, успокоительный голос.
-- Полноте, любезный князь: и то ведь мы с вами можем быть благодарны.
Он нервно обернулся и увидел около себя царевича.
-- Благодарны, ваше величество? Кому? За что?
-- Между нами сказать, патеру Сераковскому, -- еще тише отвечал царевич, отводя князя в сторону. -- А за что? За то, что без него, могу вам прямо засвидетельствовать, поджигатель, наверное, не был бы осужден; без него же храм был бы восстановлен не униатский, а католический.
Князь Адам с горечью сомнительно усмехнулся.
-- А ваше величество думаете, что он сделал то и другое не из тонкого расчета?
-- Какой же ему мог быть расчет?
-- Оправдай вы святотатца, здешние смерды и челядь православного закона, чего доброго, возроптали бы, возмутились бы против своего князя; а того негодяя Юшку чего им обоим особенно жалеть-то? Что же до храма, то построй брат мой сразу католический костел, ни один из людей его, пожалуй, не пошел бы туда. А так этот патер добьется-таки своего, по пословице: тише едешь -- дальше будешь. Вон, смотрите-ка, смотрите: к врагам же своим подошел первый, чтобы явить свое истинно христианское смирение и благочестие.
Патер Сераковский, точно, приблизился к двум православным пастырям и медовым голосом своим старался примирить их с мыслью о постройке, вместо православного, униатского храма, объясняя, что "всякая пташка по-своему Бога хвалит, и униатские иереи такие же пастухи, как и православные, в винограднике Божием".
-- Пастухи, да! Но такие ль? -- запальчиво подхватил отец Никандр, до глубины души, как видно, возмущенный предполагаемым упразднением его православного прихода и не считавший уже нужным взвешивать свои слова. -- Сам Господь наш глаголет: "Мнози пастухи погубиша виноградник мой". Пастухи -- книжники, а виноград -- вера; сколькие же в вере погибают лихими пастухами, особливо же вашею братнею -- красноглагольниками, человекоугодниками, волками в шкуре овечьей!
Столь предусмотрительный всегда патер раскаивался уже вероятно в том, что в тонкой тактике своей зашел слишком далеко, протянув руку погубленному им "коллеге", который не умел оценить такой чести. Лицо иезуита на миг побледнело, губы сжались, глаза прищурились и приняли, может быть против его воли, презрительное, почти враждебное выражение. Но он, как всегда, сдержался и, не ответив обидчику своему ни словом, с достоинством отвернулся.
Зато светлейший князь-воевода, выходивший в это время за решетку и услыхавший мимоходом последние слова раззадоренного попа, не дал в обиду своего краковского гостя. Попросив у последнего извинения за причиненное ему под кровлей его оскорбление, он обратился сурово к отцу Никандру со словами:
-- Кто волк, кто овца тут, честный отче, -- судить не нам: рассудят это в Кракове!
-- О, я-то ему от всей души прощаю, -- великодушно объявил патер Сераковский с ласковым видом. -- Меня, ваша светлость, оставьте в стороне...
-- Будь так. Но за укрывательство беглого епископа он подлежит строжайшему суду, и оба они, беглец и укрыватель, ныне же будут отправлены к королю в Краков.
Вечером того же дня в жалосцском замке был устроен роскошный банкет, а затем и танцы. Никому из пирующих не было уже дела до одинокой закрытой фуры, которая во время банкета под усиленным конвоем выехала за ворота замка и повернула на Краков.
Глаза двадцать шестая
ФЕНИКС ИЗ ПЕПЛА
Предчувствие не обмануло Маруси Биркиной: гайдук царевича не погиб в горящей церкви. Когда он сдал только что в окошко бесчувственного епископа Паисия на руки подбежавшим парубкам, и вслед затем обрушившиеся сверху пылающие балки загородили самому ему выход, он соскочил с подставленного к окошку аналоя назад в церковь. Благодаря только тому, что он дал окатить себя перед тем водою, волосы и платье на нем еще не загорелись, хотя и дымились. Весь храм кругом был уже охвачен пламенем, и жар стоял такой палящий, что дух захватывало, голова кружилась. Смерть казалась решительно неизбежной.
Вдруг под ступней молодого человека подалась каменная плита. То была одна из нагробных плит, которыми была выложена середина церковного пола. Михайло -- или, вернее сказать теперь, Курбский -- вспомнил, что здесь, в церкви же, как слышал он как-то за княжеским столом, были похоронены предки князей Вишневецких. Стало быть, тут, под полом, был фамильный склеп их.
Выбора не было. Мигом, со всем напряжением своих молодых богатырских сил, он приподнял тяжеловесную плиту и соскользнул в зиявшую под нею темную яму. Плита, как гробовая доска, захлопнулась над ним, а сам он, ударившись довольно чувствительно коленом и локтем о крышку стоявшего внизу гроба, отделался только ушибами. Вокруг царствовал непроглядный мрак, и после одуряющей, жгущей духоты вверху, Курбский с жадностью впивал в себя прохладную, хотя и затхлую сырость подземелья.
Надо было поискать лазу: не было ли возможности выбраться на свободу? Подземные ходы были нередкость в таких старинных зданиях.
Курбский ощупью стал пробираться в темноте от гроба к гробу. Вот и конец -- каменная стена. Вдоль стены он обошел кругом все подземелье: везде один и тот же плотный камень; фамильный склеп отовсюду крепко замуравлен.
Что делать? Коли Господь судил ему быть заживо погребенным -- на то Его святая воля! Меньше жить -- меньше грешить... А там, в вышине, ненасытное адское пламя глухо грохочет...
Минуты тянулись Курбскому часами, часы -- днями. Сколько часов, сколько, может быть, дней и ночей провел он живым мертвецом -- он даже приблизительно не мог бы сказать. Что передумал он за это время, что перечувствовал -- об этом он еще менее мог бы дать себе определенный отчет. Впоследствии он помнил только, что сначала крепился, не хотел сам себе сознаться в том, что надежды на избавление у него очень мало. Чувство голода отрезвило его от самообольщения: если бы даже каменные плиты над головой его выдержали тяжесть обломков храма, то ему все же предстояла здесь медленная голодная смерть. На него напало тупое отчаяние. Забившись в крайний угол подземелья, он со стиснутыми зубами, с сжатыми кулаками выносил мучения все усиливавшегося голода и ждал неизбежного конца.
По подземелью стал распространяться также едкий запах гари. А что, если часть церкви уже обрушилась и можно выбраться из нее? А то все равно ведь один конец -- так или иначе погибнуть...
С обновленной энергией вскочил он на ноги, взобрался на тот самый гроб, над которым была плита, послужившая ему подъемной дверью в склеп, и попытался поднять плиту.
Но плита находилась так высоко над ним, что он едва-едва мог достать до нее рукою; да сверху на нее навалила, конечно, еще груда обломков... Несмотря на все его усилия, плита не шевельнулась.
Молодой человек не сошел, а скатился с гроба наземь. Безумная ярость отуманила вдруг его мозг, и, как дикий тур, очутившийся неожиданно в неволе, он намеренно ударился головой о стену, точно рассчитывая пробить каменную стену насквозь. Ударился он с размаха так сильно, что свет у него, как говорится, из очей выкатился.
Для него так, пожалуй, было и лучше: вполне он не приходил уже в себя. Как сквозь сон ощущал он только по временам глухую головную боль; чувствовал все сильнее запах гари; потом снова впал в полное забытье...
В старинных семейных склепах для постоянного притока свежего воздуха имелись, как известно, небольшие отдушины, проходившие через фундамент здания наружу. Такою же отдушиной был снабжен и склеп Вишневецких. Хотя она была отчасти засорена, но все же, благодаря ей, Курбский не задохнулся окончательно в душном подземелье.
Вдруг лицо его обвеяло ветром и прохладой. Он вздохнул полной грудью и открыл глаза.
Лежал он на спине под открытым небом на скате холма, где так недавно еще стояла сгоревшая теперь церковь, а над ним самим участливо наклонилось знакомое лицо молодого княжеского секретаря, раздался его голос:
-- Пробудился! Хвала Богу и Пречистой Деве! Курбский сделал усилие, чтобы приподняться, но голова его закружилась, и он должен был опуститься на землю.
-- Лежите, князь, лежите! -- говорил пан Бучинский, суетясь около него. -- Эй, хлопцы, вина сюда!
Глоток-другой старого вина произвел чудотворное действие. Пять минут спустя Курбский мог уже, хотя и при чужой помощи, сесть на подведенного ему коня. Пан Бучинский ехал с ним рядом и, держа руку на холке его лошади, дружелюбно поглядывал на него.
-- Как я счастлив, князь, что мне суждено было возвратить вас к жизни! -- говорил он.
-- Почему вы, ясновельможный пане, называете меня все князем? -- заметил Курбский, тщетно стараясь скрыть свое смущение. -- Я -- простой гайдук...
-- Да, вы были гайдуком, но, как феникс из пепла, восстали теперь князем Курбским.
-- Вы ошибаетесь, уверяю вас... Кто сказал вам?.. Верно, этот Юшка?
-- Да, он.
-- Так это неправда, это ложь.
-- Ложь? Но и сам царевич ваш считает вас теперь князем.
-- Мне очень жаль, право, что этот Юшка ввел в обман и царевича, и всех вас, пане, но прошу вас считать меня тем, чем я был доселе...
-- Гайдуком? -- недоверчиво промолвил пан Бучинский. -- Впрочем, увидим, что скажет его царское величество. Покамест же позвольте от всей души поздравить вас с воскрешением из мертвых! Ведь, знаете ли, что вы пролежали в земле мертвец мертвецом ни более, ни менее как трое суток, и без некоей панны Биркиной никогда бы не увидали уже света Божьего.
Бледные щеки молодого князя заалелись.
-- Как так?
-- А вот послушайте.
С обычною сжатостью и толковостью княжеский секретарь передал все главное, что было после пожара. Горькая участь двух православных пастырей настолько поразила Курбского, что весть об отъезде Маруси Биркиной вызвала у него только подавленный вздох.
-- Сейчас же как прибудем в замок, сажусь за стол и пишу к ней, -- заключил свое повествование рассказчик.
-- Это зачем? -- всполошился Курбский.
-- Как зачем! Она слово с меня взяла тотчас отписать ей, если отыщу вас живым или мертвым.
-- Хорошо; так напишите ей, что вы нашли одни мои кости.
-- Но ведь вы же, слава Богу, живы?
-- Жив, но не для нее: для нее я умер.
-- Ничего, право, в толк не возьму!
-- Больше ничего не могу сказать вам. Оставьте панну Биркину, пожалуйста, в покое! Вам же, пане, еще раз скажу самое теплое спасибо; и для меня, поверьте, не будет большего удовольствия, как точно также спасти когда-либо и вас от такой опасности.
-- А мне -- доставить вам к тому случай, -- был любезный ответ.
Глава двадцать седьмая
ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО
Царевич принял своего восставшего из мертвых гайдука буквально с распростертыми объятиями он прижал его к сердцу и троекратно поцеловал.
-- Прежнего верного гайдука у меня, правда, уже нет, -- сказал он, -- но зато я обрел нового друга и товарища, столь же верного и дорогого, который не отступится от меня ни в счастье, ни в невзгоде... Так ведь?
-- Отступиться не отступлюсь, как всякий верный слуга. Но ужели, государь, и ты дал тоже веру этому лгуну Юшке, будто я княжеского рода?..
-- А будто нет? Гляди-ка мне прямо в очи. Царевич повернул его за плечи лицом к свету.
Курбский должен был опустить взор.
-- Перед тобою, государь, не стану уже напрасно отпираться, -- заговорил он и глубоко вздохнул, -- поведаю тебе всю правду-истину. Но сам ты, чаю, согласишься тогда, что лучше не поминать мне моего роду-племени, лучше оставаться простым гайдуком.
-- Говори, друг, говори. Но ты еле, вижу, на ногах стоишь. Садись тут; вот так. А я сяду рядом. Ну, что же? Я слушаю.
-- Что родитель мой, точно, был никто иной, как князь Андрей Михайлович Курбский, первый военачальник и любимец, а потом первый заклятый недруг твоего, государь, родителя, царя Ивана Васильевича -- этого скрывать мне уже нечего. Из-за чего у них разлад вышел, за кем больше правоты либо вины было -- не нам с тобой, детям их, судить: оба они предстали уже пред Верховным Судьей своим. Но покойный родитель мой при жизни своей еще понес жестокую расплату за свою якобы "измену" царю и отчизне: король польский Стефан Баторий чинил ему, чужеземцу, всякие напраслины и обиды, и тем горше скорбел душой отец по своему русскому царю, который, бывало, отличал его так перед прочими царедворцами; тем пуще тосковал он по своей родной матушке Руси, что не смел вернуться восвояси. А в отцовской вере, в православном законе он оставался непоколебим и тверд до последнего издыхания.
-- Но женат он был, сколько мне ведомо, на католичке-полячке? -- заметил Димитрий.
-- Женат он был дважды и оба раза на полячках: первой женой его была Марья Юрьевна Голшанская, второй -- Александра Петровна Семашко. От первой он не имел детей; от второй нас родилось трое: дочь и два сына. Скорбно мне, государь, говорить против собственной матери своей, противу брата! Уволь же от многих слов... Был у отца один родственник, слуга и друг верный, впоследствии времени городничий луцкий, Кирилл Зубцовский. Завещал ему отец на смертном одре своем пещись о его малолетках-детях; завещал наблюсти, чтобы взросли в отцовской вере, в любви к отчизне предков -- к Руси. Потщился Зубцовский выполнить завет господина и друга по мере сил своих; но... не все то в наших силах, чего тщимся! Настолько родитель мой был строг в правилах восточной церкви, настолько он был русский душою, настолько же матушка моя была строгая католичка и полячка. Старшие и любимые дети ее: дочь Марина и сын Димитрий...