«Что такое социалист и политический преступник?»
А внизу под каждой листовкой мелким курсивом было набрано: «Издано Петербургским Союзом борьбы за освобождение рабочего класса».
— Вы ведь уверяли, что этот «Союз» — в тюрьме, — хмуро съехидничал министр.
Генерал развел руками.
— Вот эта, — министр брезгливо указал пальцем на крайнюю листовку, — с Обуховского завода. Эта, — палец министра передвинулся к соседней листовке, — с фабрики Максвеля, эта — с Семянниковского, эта — с Торнтона. А эти две — с Александровского…
Горемыкин грозно посмотрел на жандармского генерала. Тот снова недоуменно развел руками.
— Очевидно, недобор, ваше высокопревосходительство, — виновато проговорил он. — Не всех взяли. У нас есть еще бунтовщики на заметке…
— Сегодня же арестовать! — приказал министр. — И чтоб больше этой пакости, — он указал на листовки, — я не видел!..
…Иван Бабушкин разделся и лег в кровать. Было уже далеко за полночь.
Ноги у Ивана ныли. Да и немудрено — немало пришлось нынче побегать. Он устроился поудобнее, поднял натруженные ноги на спинку кровати. Кровь отлила от ступней, стало немного полегче.
Лежа, Иван вспоминал только что кончившийся день. После работы он, как было условлено, встретился с Бердниковым — токарем с Семянниковского, потом сразу направился на квартиру к Феодосию Яковлеву — старому механику со Стеклянного завода.
Там уже собралось восемь «стекольщиков» — так в шутку называли рабочих Стеклянного завода. Руководитель этого кружка был арестован вместе с Владимиром Ильичем. Чтобы кружок не распался, Иван Бабушкин принял руководство на себя. С непривычки боязно было ему, да и не чувствовал он себя вполне подготовленным к такой работе. Даже голос «сел», когда Иван, придя на первое занятие кружка «стекольщиков», увидел шестнадцать глаз, внимательных, строгих, устремленных на него, ждущих толковых, ясных слов, ответов на все беспокойные думы. А может ли он дать эти ответы?
Но постепенно все наладилось. Вот и сегодняшнее занятие кружка прошло организованно и хорошо.
…Иван радостно потянулся, снял отдохнувшие ноги со спинки кровати. Вспомнил, что, забегавшись, не успел нынче пообедать, усмехнулся, подошел к шкафу, достал кусок колбасы, хлеб, поел. Потом снова лег.
Он уже задремал, когда на деревянном крыльце раздался четкий стук подбитых железными подковками жандармских сапог. Иван тотчас разжал сомкнутые веки. Нет, он не удивился. В душе он уже давно подготовился к встрече незваных гостей. Заспанная хозяйка еще не открыла дверь, с перепугу много раз переспрашивая, кто там да что нужно в такое позднее время, а Бабушкин уже встал, зажег керосиновую лампу, снова оглядел комнату. Нет ли какой нелегальщины? Ничего запрещенного в комнате не было. Уроки Владимира Ильича о конспирации пошли впрок.
У ворот стояла черная карета, наглухо закрытая, похожая на большой деревянный ящик. Бабушкин влез по откинутым ступенькам, сел. Сердце у него громко стучало. Но он изо всех сил старался казаться спокойным. Пусть «архангелы» не радуются.
Два жандарма, с фонарями, молча устроились рядом с ним. Лошадь, гулко цокая копытами в ночной тишине, рванула карету.
Ехали долго. Жандармы сидели неподвижно, как истуканы. Бабушкину нестерпимо хотелось узнать, куда его везут. Но карета закрытая и даже маленькое окошко задернуто шторой.
— В Кресты[13] катим? — как можно веселее спросил он.
Жандармы промолчали, будто и не слышали вопроса.
«Эх, дурной! — разозлился на самого себя Бабушкин. — К кому в беседу лезешь? Еще подумают: трусишь, унижаешься».
И Бабушкин с независимым видом гордо молчал весь остаток пути.
Карета остановилась на Шпалерной улице. Иван молча прошел в окованные железом ворота с суровой надписью:
«Дом предварительного заключения».
В одиночке
Массивная, словно из чугуна литая, дверь захлопнулась тяжко, с гулом и скрежетом. И также со скрежетом туго вошел в металлические скобы огромный кованый засов.
Бабушкин огляделся.
Камера маленькая. Вверху, почти под самым потолком, окошечко. Крохотное, с носовой платок. И на том «платке» — решетка.
Железная койка. Она поднята, прижата к стене и замкнута.
В углу унитаз. Белый, чистый.
«Культура!» — усмехнулся Бабушкин.
Дернул свисающую на цепочке ручку. В трубе заурчало. Вода рванулась с шумом и клекотом. Иван качнул головой.
В том доме, на Шлиссельбургском тракте, на окраине города, где Бабушкин снимал комнату, ни о каких унитазах и слыхом не слыхали. Вонючая дощатая клетушка во дворе — вот и вся тебе «цивилизация».
«А пол какой! Ишь ты!» — Иван нагнулся, тронул рукой. Холодный!
Это был асфальт.
Бабушкин его никогда не видел. В те годы улицы в столице мостились булыжником. А где публика «почище», побогаче, там клали деревянные кубики — торец. Ну, а за Невской заставой, где жил Бабушкин, многие улицы и вовсе были немощеные, в колдобинах и утопали в грязи.
«Культура! — снова усмехнулся Бабушкин, озирая ровный асфальт. — Странно, однако: почему это на Руси культура начинается с тюрьмы?»
И запах в камере тоже был «культурный». Пахло хлоркой, поташем — дезинфекцией. Этим тошнотным духом было пропитано все: и одеяло, и жидкий тюфячок, и висящая полочка с жестяной миской, деревянной ложкой и эмалированной кружкой. И даже сами стены, серо-зеленые, угрюмые.
Бабушкин сел.
Было тихо-тихо. Во всем огромном здании — ни стука, ни скрипа, ни шороха. Как в могиле.
«Ну, честно. Боишься?»
Придирчиво прислушался к себе. Нет, страха, вроде бы, нет. Правда, сердце колотится часто и гулко. Но голова удивительно ясная. И руки-ноги не дрожат.
Итак — в тюрьме. Впервые в жизни. В тюрьме…
Двадцатитрехлетний слесарь положил тяжелые большие руки на столик. Ладони привычно ощутили металл.
С четырнадцати лет слесарил Ваня Бабушкин. И всегда металл был в его власти: он зажимал отливку в тиски, шабрил, опиливал, шлифовал, подгонял.
А теперь — вот она, холодная гладкая плита. Намертво вмурована в каменную стену. И называется это унылое сооружение, словно в насмешку, по-домашнему тепло и уютно — столик.
Бабушкин сидел и прислушивался к себе.
Много раз читал он в книгах о гордых и печальных узниках, на долгие годы замкнутых в угрюмые каменные казематы. Бледные, но исполненные презрения к врагам, томятся они в глухих застенках. Томятся, но не сдаются.
Вместе с другом своим, Ильей Костиным, не раз примерялся Бабушкин: а что будет, когда они попадут в тюрьму?
Что попадут — не сомневались. Раньше или позже. «Старик» учил: надо всегда быть готовым…
«Не струшу ли? — часто думал Бабушкин. — А если измывательства? Пытки?..»
И вот сейчас настал черед проверить себя.
…День за днем уныло тянулись в одиночной камере.
Пожалуй, более всего угнетала Бабушкина тишина. Такая плотная, неколебимая, будто ты и не в Питере, будто не здесь вот, совсем рядом, за стеной, и шумный Литейный, и Шпалерная, и Нева.
Бабушкин никогда и не предполагал, что тишина бывает такая тяжелая, так плотно заливает уши, так весомо, ощутимо, так удручающе давит на плечи, мозг, душу.
Может быть, старика или ученого, привыкшего проводить день за письменным столом в своем кабинете, тишина и не угнетала бы так отчаянно. Но Бабушкин был молод. И привык весь день — на людях. В шуме-громе заводском.
И вдруг, как пропасть, как обвал, — тишина.
Ни живого голоса. Ни человеческого лица.
Если не считать надзирателя.
Утром щелкает железная форточка в двери. Надзирательские руки передают миску баланды, кружку жидкого чая да ломоть хлеба.
Форточка захлопывается.
Все. Ни слова.
Днем — обед. Опять щелкает форточка. Опять те же руки. Миска тепловатой бурды, миска каши.
Все. Ни слова.
И ужин. И опять — в полном безмолвии.
Только два живых существа, кроме надзирателя, имели доступ к «политическому преступнику»: крысы. Две тощие тюремные крысы.
Когда темнело и Бабушкин ложился, в зыбкой лунной дорожке появлялись они на асфальте. Обе серо-коричневатые, с тонкими и длинными, как бечевки, голыми хвостами.
Зверьки не пищали, не дрались, не играли, словно тоже подчинялись тюремной инструкции.
Сперва Бабушкину муторно было смотреть на облезлых крыс. Потом привык. Словно бы даже веселее с ними. Все-таки живые.
Постепенно Бабушкин даже научился отличать одного зверька от другого. Одна крыса — потолще, добродушная и ленивая. Ее Бабушкин прозвал Машкой. Другая крыса — поменьше. И усы подлиннее. У нее была привычка: лапками то и знай приглаживает усы, словно охорашивается перед зеркалом. Бабушкин прозвал ее Щеголихой.
На рассвете, перед сигналом «подъем», Бабушкин, недвижно лежа на койке, подолгу наблюдал за зверьками. Они бесшумно двигались, словно катались по камере, и длинные хвосты уныло волочились за ними.
Бабушкин с вечера оставлял им кусочки хлеба. Зверьки поедали их мирно, без драк. И Щеголиха потом долго умывала мордочку. А Машка делалась еще ленивей.
В первые дни у Бабушкина не было книг, поэтому время тянулось особенно долго и тоскливо.
Сидя за столиком, Бабушкин думал. Неторопливо. Обо всем. О заводе. О друзьях. О матери. О жизни.
Часто вспоминал он Николая Петровича. Видел его большой с залысинами лоб, рыжеватую бородку. Видел ставший уже таким привычным резкий, рубящий жест правой руки.
Где сейчас Николай Петрович? Где-то в тюрьме. Но где? В «Крестах»? Или в Петропавловке? Шлиссельбурге?
Бабушкин не знал, что Николай Петрович — совсем рядом. Тут же, в предварилке. И даже в том же корпусе. Только не на первом этаже, как Бабушкин, а на втором. В камере № 193.
Часто вспоминались Бабушкину и советы Николая Петровича. Главное в тюрьме — держать нервы в кулаке.
Каждый день Бабушкин старался ходить взад-вперед по крохотной камере не меньше трех часов. Он высчитал, что за эти три часа вышагивает верст десять. Вот и прекрасно!
По утрам надзиратель украдкой отодвигал створку «глазка» и цепким взглядом ощупывал камеру. Он видел: новичок приседает, подпрыгивает, разводит руки в стороны, вздергивает поочередно ноги выше головы.
Однажды утром надзиратель вместе с едой сунул в «форточку» кусок воска и щетку.
— Ежели желаете — натирать пол.
— Желаю! — бодро откликнулся узник.
С тех пор каждое утро Бабушкин, как заправский полотер, лихо отплясывал со щеткой на ноге, до блеска надраивая асфальт.
Бабушкин, наверно, рассмеялся бы, если б знал, что в те же часы, чуть выше его, на втором этаже, так же бойко плясал со щеткой Николай Петрович.
А вскоре Бабушкину разрешили получать книги из тюремной библиотеки. Жить сразу стало легче.
Целыми днями просиживал теперь молодой слесарь за книгами.
Тюремная библиотека была тощая. Книг мало. И почти все душеспасительные, «с устоями». Но некоторым узникам «дозволялось» получать «после досмотра» книги с воли. И, покидая «предварилку», каждый из политических непременно дарил эти книги тюремной библиотеке. Так постепенно создался особый фонд.
Правда, и те книги начальство тщательно отбирало, частенько изымало. Но все же…
Постепенно Бабушкин свыкся с одиночкой, выработал твердый режим и выполнял его неуклонно.
И лишь одно удивляло и тревожило его: почему нет допросов?
От товарищей и из книг он знал: узника обычно сразу же начинают донимать долгими и частыми допросами. А тут — тянулся день за днем, а к следователю его не вели.
Ощущение было такое, словно там, за стеной, что-то готовится, зреет. Что-то хитрое, непонятное, а потому — особенно страшное…
Прошла неделя, и две недели, и три…
А допроса все нет.
Сидя за столом, Бабушкин то и дело невольно отрывался от книги, задумывался.
«Запамятовали обо мне, что ль?»
В глухой одиночке такие мысли непременно лезут в голову. Может, и впрямь, забыли? И все. И будешь так вот гнить тут, без суда и следствия, год за годом…
Иногда, особенно ночью, когда не спалось, мучили и другие думы.
«А что, если на допросе будут ругать? Оскорблять?»
Ну, тут, впрочем, Бабушкин не сомневался: сумеет постоять за себя.
«А если ударит? Следователь — он все может…»
Как же тогда?
Стерпеть? Но это унизительно, невозможно…
Ответить? Но тогда — карцер, а то и похуже.
«Э, ладно, — наконец решил Бабушкин. — Пусть только тронет! Я ему так врежу промеж глаз! А там — будь что будет!»
Долгими часами мысленно перебирал Бабушкин все каверзные вопросы, которые может задать следователь. Все скрытые подвохи и ловушки. И обдумывал, как вывернуться. Умно. И ловко. Чтоб никого из товарищей не подвести.
Так прошел месяц. Целый месяц. Изнурительно однообразный, долгий тюремный месяц. А допроса все нет…
Это уже не на шутку беспокоило узника. Часто ловил он себя: глядит в книгу, а думает о допросе. Делает зарядку — а думает о возможных хитрых уловках следователя.
«Ну, хватит, — однажды строго приказал он себе. — Прекрати. Не барышня. О допросе больше ни-ни».
Он знал: в одиночке нужно строжайше следить за собой. Не давать шалить нервочкам. А то… Бывает, узник ослабит контроль — и пожалуйста — из тюрьмы прямо в сумасшедший дом. Мало ли таких случаев?! Или так скисает, что после трех лет тюрьмы выходит за ворота вместо цветущего молодого мужчины сгорбленный старец с потухшими глазами.
А туберкулез? Стоит впасть в уныние — он уже тут как тут.
«Ладно, — сказал себе Бабушкин. — Не хотят допрашивать — не надо. А мы займемся географией. И историей. Вот так…»
И он еще прилежней погружался в книги.
Но прошел еще месяц. И опять — без допроса.
Без допроса и без свиданий.
И опять только унылое щелканье форточки в дверях. И две привычные крысы…
Два месяца. Два тюремных месяца. Они длиннее и томительнее двух самых длинных, самых унылых лет на воле.
«Непонятно, — думал Бабушкин. — Чего они тянут? Почему не допрашивают? — И тут же обрывал себя: — Опять? Сказано же — не смей!»
И вновь зарывался в книги.
Его особенно заинтересовала эпоха Петра. Из тощей тюремной библиотеки выуживал он все, что хоть краем касалось этого удивительного человека.
А кроме того в библиотеке каким-то чудом оказался учебник физики. Это был клад. Ведь физику Бабушкин никогда не изучал. И теперь охотно и прилежно вникал в основы неизвестной ему науки.
Курс физики был самый простой, начальный, для младших классов реальных училищ. Но Бабушкин-то не знал ни алгебры, ни тригонометрии. А без них попробуй разберись в физике!
И все-таки он сидел над этим учебником долгими часами. Некоторые опыты мысленно проделывал десятки раз. А формулы заучивал так тщательно и крепко, будто завтра его должен вызвать учитель к доске.
А дни шли…
И допросов все не было…
Так, в полной безвестности, прошел и третий месяц в одиночной камере…
Бабушкин строго-настрого запретил себе думать об этом странном поведении тюремщиков.
Но ночью, когда он не мог контролировать себя, мозг лихорадочно метался, словно в запутанном лабиринте. В чем дело? Почему такая затяжка?
И мерещилось… Что только не мерещилось!
Утром просыпался с гудящей головой.
«Нет, так не пойдет!» — строго говорил сам себе.
И начиналось: тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой. И «прогулка» — три часа взад-вперед по крохотной камере.
А допроса все не было…
Бабушкин читал целые дни. В сумрачной, полутемной одиночке это было нелегко. И особенно Бабушкину. Ведь с детских лет на всю жизнь остались красные, воспаленные веки.
А от чтения в этом полумраке глаза тотчас начинали слезиться, опухали и сразу вспыхивала острая боль в висках.
Но Бабушкин упрямо продолжал читать.