— Эх ты, Малахаище! Ну чего шумишь, топаешь, отпугиваешь наших жучков… Места мало на реке? Ступай, Малахаище, вон туда, за мысок, за ракиты, да там и кричи один… Ступай, ступай!
И Борька в самом деле пошел. Но только не к мыску со светлыми, в инее, ракитами, а прямо к берегу.
Молча, расстроенно, то и дело осклизаясь неудобными сапогами на крутизне тропки, то и дело подхватывая спадающий с головы малахай, он вскарабкался по изволоку. Никуда не глядя, а только лишь под ноги, прошел всю деревню, протопал через свое крыльцо, через полутемные сени в избу, а там, все так же молча, разделся, разулся, сел на лавку и — заревел.
Ревел Борька весь тот день, весь вечер, все уговаривал дедушку не дожидаться предновогодней поры, а ехать на рынок сейчас. Ревел с таким захлебом и так горестно, что дедушка, наконец, не выдержал, с великою досадой махнул рукой, топнул:
— Отвяжись! Пущай, коли так, яблоки пропадают задарма! Поехали покупать эту разнесчастную шапку… Как будет оказия, как даст колхоз лошадь, так и поехали!
И вот эта оказия сегодня вышла, они едут на станцию сразу и по колхозному делу, и по Борькиному.
Снег сыплется все пуще. Ни слева, ни справа почти ничего не видно. Все мельтешит, все бело — и лес, и поляны, и кустики можжевельника вдоль дороги. Перед Борькиными глазами только дедушкин коробом торчащий воротник да за высоким передком саней колышется широкий, тяжелый круп лошади. Мягкие хлопья снега сразу истаивают на нем, темные струйки по гладкой лошадиной шерсти затекают под ремень шлеи, и шерсть от этого ремня топорщится на крупе мокрым ежиком.
Борька, чтобы подладиться к дедушке, чтобы смягчить недавнюю ссору, заботливо предлагает:
— Давай, дедко, накроем Карюху моим рядном. Ишь, как вымокла… Зазябнет. А мне, дедко, и так ничего.
— Ей тоже ничего, — отвечает совсем уже добрым голосом дедушка. — Для нее это привычно. Ей только на месте стоять мокрой нельзя, а на ходу — пустяк. На ходу никто не зазябнет, хоть и тебя коснись. Начнешь дрожжи продавать, на дорогу опять соскочи, за грядок за сани ухватись и — топай! Вмиг разогреешься.
— Ты тоже всегда так греешься?
— Всегда… Да нынче-то что! Нынче мало езжу, а вот когда молодой был, ох и походил за санями сзади, ох и походил!
И дедушка пускается в воспоминания, начинает длинно и подробно рассказывать Борьке, как в молодые годы хаживал с зимними обозами, с кладью чуть ли не до самой Москвы.
— По неделе, бывало, и в темь, и в день, и в мороз, и в метель путешествуешь, и никакая хворь тебя не берет… Топаешь за санями, на усах иней сосульками настыл, а от спины — пар валит. Жарко!
Борька слушает, поддакивает, а сам думает: раз у дедушки такое мирное настроение, то, пожалуй, можно бы с ним и опять поговорить о шапке. Объяснить о ней самое главное. Это главное до сих пор Борькой еще не высказано. Заключается оно в том, что шапка ему нужна все ж таки не первая попавшаяся, не только лишь бы по голове, как кричал он во время недавнего спора с дедушкой, а мерещится ему тоже что-то этакое расчудесное, ничуть не хуже, чем Васин шлем.
Не хуже может быть только солдатская шапка-ушанка. Ушанка с эмалевой звездой. Но вот можно ли выменять такую шапку даже на самые лучшие яблоки — это вопрос. И Борька боится, что тут и дедушка скажет: «Конечно, вопрос! Да еще и какой!» — и поэтому лишь робко напоминает:
— Ты, дедко, не больно там дорожись. Если за какую хорошую шапку все яблоки спросят, то все и отдавай.
— Что с тобой сделаешь, — отвечает смирившийся и даже несколько растроганный воспоминаниями о своей далекой молодости дедушка. — Подвернется хорошая — отдам, не задорожусь, не бойся.
— И выбрать шапку мне самому разреши… Ладно?
— Ладно! — согласно кивает дедушка, но и вновь спохватывается, снова учит: — Все ж поторговаться для начала мы должны. И ты ко мне со своим теперешним разговором: «Не дорожись, дедко, не дорожись!» — на рынке не приставай. Собьешь цену, тогда и самой худой кепчонки на наши яблоки не укупишь… Понял? Стой себе рядом и молчи?
И Борька, теперь уверясь, что дедушка его не подведет, кивает согласно сам.
На рынке Борька бывал всего лишь один раз, да и то давно, перед войной, когда еще не ходил в школу. Ездили они туда вместе с отцом, с матерью. Дело было перед сенокосом, и отец завел их сразу в ряды, где веселые бородатые мужики торговали всякой самодельной всячиной. Тут продавали и щепные кузова, и корзины, и грабли, и крашеные ложки, и крепкие, звонкие горшки, но отец остановился перед высоченной грудой берестяных лапоточков-ступней. Походили они на головастые, мелкие калошки, и вся их золотисто-яркая, пахнущая солнцем и сухой берёстой горка так и манила к себе.
Отец схватил одну пару, самую маленькую, поднял над головой:
— Почем удовольствие, хозяин?
Тот, весь праздничный, белозубый, с рыжею бородищей во всю рубаху, засмеялся:
— Сначала примерь!
Отец приказал Борьке скинуть сапоги:
— А ну, вздень вместо них вот эти игрушечки. Поедешь со мной на луга, на сенокос, — пригодится.
Борька ступил босыми ногами в берестяные калошки и радостно уйкнул. Было в них так легко и прохладно — хоть сейчас, прямо с места, лети по воздуху!
Для матери тоже сразу легонькие обновки нашлись, а отец себе выбирал долго, обстоятельно. Притопывал обновкой по зеленой мураве, повертывал обутую ногу и так и этак, а хозяин довольно басил:
— Ты еще и вот эту пару примерь. Эта на другой колодке делана!
Примерно вот так же представляет теперь Борька и будущую покупку шапки. Только лежат все шапки не грудой на земле, а на длинном-предлинном, во весь рынок, прилавке. И он, Борька, вдоль этого прилавка похаживает, свой малахай держит под мышкой и все шапки, не торопясь, примеряет.
Он примеряет, а торговцы наперебой советуют:
— Ты еще и вот эту, и у меня посмотри… Эта и поновей, и поскладней, и тоже солдатская.
От такой воображаемой картины настроение у Борьки опять становится прекрасным. Он скидывает варежку, по-хозяйски, заботливо сметает голою ладошкой снег с пестеря, опять ловит носом яблочный дух, смачно зажмурясь, крутит головой. Потом, подражая дедушке, солидным голосом сам себе говорит:
— Ничего! Проживем и без этого баловства…
Лес между тем кончается. Снегопад затих, стало светлей. Дорога выныривает из-под белых елей в просторную белую долину — и теперь здесь видать все очень далеко.
Впереди тонкая нить железнодорожной линии. За ней белые кровли станционного поселка, светло-синие столбики дыма, кривые, узкие и тоже все будто бы в голубоватом дыму дальние улочки и переулки.
Где-то там долгожданный рынок, и дедушка сам теперь торопит Карюху. Он даже на коленки встал:
— Но-о, залетная! Давай веселей, давай… На рынке сейчас, поди, самый торг.
И Борька вскочил на коленки. Борька сразу так заволновался, что ему стало жарко, и он тоже закричал:
— Но, Карюха, но!
У переезда через линию, у высоко поднятых шлагбаумов их чуть было не задержали.
Из маленькой будки вышла тепло и смешно закульканная стрелочница. На ней ватные штаны, ватная телогрейка, на голове толстая шаль, а поверх шали круглой башенкой железнодорожная фуражка.
Стрелочница задудела в жестяной рожок, замахала на дедушку:
— Стой! Поезд подходит!
Она собралась опустить шлагбаум, но дедушка так тут ожег Карюху вожжами, что у Борьки под рукой высоко подпрыгнул пестерь, и длинные сани в один миг перескочили на ту сторону линии.
Стрелочница ахнула гневно, а потом засмеялась:
— На пожар торопитесь?
— Нет, мы за шапкой! — засмеялся и Борька.
Сани, весело стуча на ледяных раскатах, покатились по широкой улице вверх. Мимо поплыли сугробные палисадники с пушистыми от инея деревьями, по-за тонкими ветвями замелькали мерзлые окошки почти таких же, как в Борькиной деревне, домов.
Малолюдно и тихо тут было тоже, как в деревне. Раз или два улицу перебежали малыши с саночками, а взрослых вообще не было никого.
«Наверное, на рынке все, — подумал Борька. — Наверное, здешние люди все очень мастеровые и очень торговые. Нашили шапок и теперь вот помчались продавать…»
А когда впереди, за углом глухого забора, показались, наконец, ворота с облупленной вывеской «Рынок», то Борька и совсем встал на ноги, совсем навалился на дедушку, все пытаясь заглянуть за эти ворота раньше времени.
Засуетился и дедушка.
Он потянул за лямки пестерь, установил себе под самый бок и даже полой тулупа прикрыл.
— А ты, Борька, садись на мешок с рожью. На рынках такие подлеты попадаются, не успеешь моргнуть — мешок свистнут! Не поглядят, что казенный… А, впрочем, меня не больно проведешь, я тертый калач! — неожиданно храбро заключает дедушка.
И вот так вот рысцой, на всем на полном Карюхином ходу они въезжают в распахнутые настежь ворота.
Въезжают, и вдруг дедушка перепуганно тпрукает.
Лошадь встает, дедушка замирает, рядом с ним замирает и Борька.
Санная дорога проходит через рынок напрямую и куда-то дальше, как через пустое поле. На рыночной площади — никого, хоть «ау!» кричи. Меж длинных рядов свежий снег. Бежит по этому снегу одинокая востроухая собачонка — безо всякого азарта, лениво взлаивает на прибывших.
За щелястыми навесами, за накрест заколоченными ларьками стукает какая-то дверь. Медленно, хрустя по снежной тропе валенками, из-за этих построек выходит старик. Он долговязый, узкоплечий, похож на сухую жердь в просторном, обвисшем полушубке; но шагает начальственно, и, судя по всему, он здешний караульщик.
Громким голосом еще издали он спрашивает дедушку:
— Пошто, паря, приехал? К кому?
А дедушка прийти в себя не может, дедушка разводит руками.
Наконец выговаривает:
— Разве торговли сегодня нет?
Караульщик хотя и очень строг на вид, да, похоже, глуховат:
— Пошто, пошто?
— Я говорю, торговли сегодня разве нет? — повторяет криком дедушка, и седой караульщик сразу смягчается.
— А-а… Нету, сокол, нету… Давно нету! Ни сегодня нет, ни вчера не было, ни позавчера… Как пошло с той зимы все тишае да тишае, так вот теперь и совсем, считай, стихло. Да и чем, кому теперь торговать?
— А шапками? — тоже кричит, чуть ли не плачет, Борька. — А шапками? Ведь говорили, тут шапку выменять можно…
— Было! — сразу соглашается старик. — Что было, то было. В то время как заводской люд мимо нас на Урал ехал… Вот тогда — верно: если ихний эшелон здесь, на станции, задержится хоть ненадолго, так они, бывало, на хлебушко все променяют!.. А теперь — нет. Теперь, слава те, на фронте, слышь-ка, наша берет.
И, тугоухий, но в общем-то очень, должно быть, разговорчивый, очень, должно быть, наскучавшийся один среди полузаброшенных ларьков, он снова тянется к дедушке:
— Нынче, знаешь, кого больше-то сюда привозят, да тут и ссаживают? Ребятишек… Тех, что в самом полыме-огне родителей своих порастеряли, — вот их к нам и везут… Кого к нам, кого чуть подале, в район, в Батурино… Ты на вокзале у нас случаем еще не побывал? С гостями с такими с нашими не встречался?
Но дедушка почти уже и не слышит старика, дедушка бормочет свое:
— Вот незадача… Вот беда… Вот горе!
Старик, полагая, что речь идет все еще о тех же ребятишках, кивает:
— Конешно! Война и по малым бьет.
И тогда дедушка кричит опять, кричит сердито:
— Да у меня беда-то, у меня! Располагал, собирался, ехал, насулил внуку всякого Якова, а заявился — пусто.
— Ну-у, это еще ничего… — разводит руками караульщик. — Это еще не горе. Ты, похоже, паря, и в самом деле с настоящим-то, с нынешним горем не очень чтобы и видывался… Разве это беда? Это по нынешним меркам пустяк.
И вдруг спохватывается, что дедушка на такие речи может рассердиться совсем, — опять ласково, даже искательно заглядывает ему в лицо:
— А ты не продукт ли какой привез, а? В обмен на шапку… Так моя, конешно, негожа, но ты сделай, соколик, милость — продай мне чего-нибудь на денежку… Продай чуть-чуть… Что у тебя здесь?
И старик приглядывается к пестерю, ощупывает осторожно мешок с зерном, на котором сидит печально Борька.
Дедушка вмиг настораживается, хватает одной рукой вожжи, другой — отпихивает старика.
— Но, но! Отойди, отойди… Ишь, чего заприговаривал, ишь, чего запел! Сначала, значит, «ребятишки», а теперь и сам куда не надо полез… Отойди, елки-моталки; говорю, отойди!
— Да ты что? — опешил старик.
— А я сказываю, отойди!
И дедушка так круто разворачивает Карюху, что оглобли трещат; и он гонит лошадь обратно за ворота на пустынную улицу.
Борьку в санях бросает из стороны в сторону, но он даже не держится, ему все равно. На душе у Борьки теперь такое — лучше бы зареветь.
Колхозную рожь на заготовительном пункте сдали скоро и тут же поехали домой.
Пока рожь сдавали — всё молчали.
Едут они по кривым обратным переулкам и теперь молча. Дедушка сидит нахохлясь, думает о том, что зря вот он сунулся в воду, не спрося броду, зря понадеялся на давние слухи и поехал на рынок, ничего загодя не разведав; а Борька сидит к нему спиной, тоже думает о чем-то о своем.
И лишь Карюха устало но громко нет-нет да и фыркнет на ходу, как бы стараясь этим подбодрить и себя, и своих печальных седоков.
А когда выбрались на главную улицу, на самый верх ее, когда стало видно внизу и знакомый переезд со шлагбаумами, и каменный вокзальчик вдалеке, и другую, тоже выбегающую тут к переезду дорогу, то дедушка наконец-то поворачивается к Борьке и конфузливо, тихим голосом говорит:
— Чего уж теперь… Чего уж… Ты, Борька, не расстраивайся.
И подпихивает пестерь к внуку ближе, отстегивает крышку:
— Вот, поройся-ка в сенце-то да яблочка вынь… Вынь, вынь! От одного не шибко и убудет…
Но Борька, не поднимая лица от острых коленок, лишь медленно водит своим низко нахлобученным малахаем:
— Отстань, дедко… Не надо… Не хочу…
— Ну и правильно! Ну и правильно! — суетливо и вмиг соглашается дедко. — Очень даже правильно. Мы еще, знаешь, куда с ними махнем? Мы в Батурино махнем. Там рынок должен быть, там людней.
И, сперва все с той же виноватинкой в голосе, а затем и расходясь все больше и утешая уж не столько внука, сколько самого себя, он шумит:
— Этот долдон-караулыдик тоже хорош! «Настояшшова го-оря ты, паря, не видывал… Настояшшова го-оря ты, сокол, не знаешь…» Тьфу! Это я-то не знаю? Это мы-то не видывали? Нет, видывали, знаем, и даже терпеть умеем! Верно, Борь, верно? Вот то-то! А яблочко одно все ж таки возьми…
И, не обращая внимания на то, что Борька на него не смотрит и ничуть ему ни в чем не поддакивает, он лезет рукой под крышку пестеря в сено, долго роется там и вот вынимает очень крупное, очень красное, очень тяжелое яблоко.
Яблоко так чудесно, что дедушка и про Борьку на миг забывает, и забывает про все.
Приходит он в себя лишь тогда, когда слышит рядом с собой топот чужих коней и скрип полозьев.
С той, с другой улицы, со стороны вокзала на общую дорогу у переезда втягивается очень длинный обоз, и дедушка, спохватясь, дергает вожжи, думает проскочить вперед.
Но шлагбаум на этот раз предусмотрительно закрыт, и головная лошадь обоза, и ходкая Карюха чуть ли не упираются в этот шлагбаум хомутами.
— Тпру-у… — катятся по всему обозу все дальше и дальше, к самой последней, к самой дальней подводе звонкие на холоде голоса, и дедушкины сани почти сталкиваются грядок о грядок с такими же широкими чужими розвальнями.
С них спрыгивает женщина-возчик, бежит к своей лошади, берет ее под уздцы, а дедушка как сидит, так и остается сидеть на своем месте.
Он остается сидеть потому, что видит: прямо перед ним, прямо вот тут вот, на чужих санях, так близко, что и рукой дотронуться можно, вдруг начинает шевелиться высокий ворох толстых, теплых укуток, и оттуда тихо, робко выглядывает маленький мальчик.
Он маленький и очень слабый. Он похож на одинокого птенца в гнезде, он такой заморенный, что дедушка перепуганно и тоже тихо охает, почти беззвучно говорит: