Эпикур опустил голову Метродора на подушку.
— Я спросил у жены, как умер Перфин, — продолжал Метродор. — Она сказала, что он жаловался на внутренний огонь. Это была чума… Ты хорошо сделал, что приказал всем уйти. Да? Это чума?
— Не думаю, — ответил Эпикур. — И ты не думай об этом. Мы позовем другого асклепиада, Кимона, например. Я сейчас пошлю за ним Никанора.
Он вышел, чтобы послать Никанора за Кимоном. А когда вернулся, увидел Метродора лежащим на полу. Поднять Метродора одному было трудно, но Эпикур не решился звать кого-либо на помощь. Он знал, что у Метродора чума.
Кимон, которого вскоре привел Никанор, не стал подходить к ложу Метродора. Он поглядел на него с порога комнаты, задал несколько вопросов Эпикуру и сказал:
— Сообщите кому-нибудь из астиномов[66], когда он умрет, чтобы прислали погребальную повозку и скифов.
— Когда? — спросил Эпикур.
— Дня через три, — ответил Кимон, старик-асклепиад с дрожащими руками. — Если заболеет еще кто-нибудь, — при этих словах Кимон пристально посмотрел на Эпикура, — меня не зовите. Против этой болезни у меня нет средств. Впрочем, ты знаешь об этом, Эпикур. Прикажи кому-нибудь из рабов, чтобы ухаживал за ним, подносил ему воду, а сам уходи отсюда. И пусть никто не приближается к этой комнате.
— Это мой друг, это моя надежда, — сказал Эпикур. — Я буду с ним.
— Тогда прощай, — сказал Кимон. — Прощай и ты, Эпикур.
Три дня и три ночи провел Эпикур у постели больного. Он прикладывал к его груди холодные компрессы, поил его отварами и настоями трав, окуривал комнату, бросая на горящие угли смолу можжевельника, разбросал по полу сухую полынь, следил за каждым движением Метродора, за каждым его вдохом и выдохом, смачивал воспаленные губы водой, держал его голову на коленях, когда он бредил, говорил, склоняясь над ним и гладя его волосы: «Борись, Метродор! Борись!» И мысленно вел с ним нескончаемые разговоры, суть которых заключалась в мольбе: не умирай, Метродор, моя надежда, мое продолжение, моя жизнь… Лишь с ним одним Эпикур связывал будущее своего Сада, своей школы, с его молодостью, с его умом, добротой, преданностью истине и трудолюбием. Умерев, Эпикур мог перелиться только в Метродора. Они были равновеликими сосудами, равнозвучными струнами, равнопрочными камнями дома, лежащими в основании.
Внизу, под окном, постоянно кто-нибудь находился, ожидая, когда Эпикур выглянет в окно и сообщит о самочувствии Метродора. Чаще других там стояла Леонтия с детьми. И, зная об этом, Эпикур не подходил к окну, пока Леонтия не начинала настойчиво звать его. Он не мог сообщить ей ничего утешительного: Метродор не приходил в сознание, либо метался в горячечном бреду, либо лежал в глубоком забытьи, тяжело и хрипло дыша.
— Что, Эпикур? Скажи, что? — время от времени спрашивала Леонтия.
Эпикур подходил к окну и жестом просил ее замолчать: голос Леонтии отзывался в нем душевной болью.
Третий день болезни Метродора был первым днем Панафиней. Эпикур, пожалуй, не вспомнил бы об этом, Когда б не письмо на восковой дощечке, заброшенное в окно Никанором.
«Панафинеи отменены, — написал Никанор, — потому что в Афины вернулась чума. Колот выпущен на свободу, и ты скоро увидишь его. Я мог бы тебе сказать об этом сам, но не хочу, чтобы о чуме услышал Метродор. Бедный наш Метродор, он пострадал из-за Колота: он искал Колота, а нашел чуму».
— Нет, — сказал Эпикур. — Нет! — И увидел, что Метродор открыл глаза и слушает его.
— Эпикур, — произнес Метродор, преодолевая хрипы, — дай напиться…
Эпикур поспешно поднес к его губам кружку с водой. Метродор пил долго и жадно. Потом откинулся на подушку, закрыл глаза и так лежал какое-то время. Потом снова открыл глаза и спросил:
— Еще утро?
Должно быть, он думал, что все еще утро того дня, когда Эпикур впервые пришел к нему.
— Уже полдень, — ответил Эпикур.
— Я спал?
— Да, ты спал. — Эпикур подошел к окну и увидел, что Леонтия с детьми стоит внизу и смотрит на него. — Хочешь увидеть жену и детей? — спросил он Метродора.
— Где они?
Эпикур помог Метродору приподняться. Увидев Леонтию, дочь Феодату и сына Эпикура, Метродор улыбнулся и кивнул им головой.
— Ты поправишься, — сказала Леонтия. — Ты будешь здоров!
— Да, — тихо ответил Метродор и посмотрел на Эпикура. Эпикур согласно кивнул головой.
Эпикур попросил женщин уйти и принялся потчевать Метродора отварами и настоями. Потом поменял компресс на его горячей груди, присел рядом, положив ему ладонь на лоб, и сказал:
— Три дня и три ночи ты не приходил в сознание, Метродор. А теперь ты слышишь меня и разговариваешь со мной. Болезнь отступает от тебя.
Метродор долго молчал. Потом сказал, закрыв глаза:
— Нет. Теперь я умру. Во мне все сгорело. Нет ни боли, ни страха, Эпикур. Скажи всем: в миг последний нет ни боли, ни страха. И никаких видений потусторонних миров. Прощай, Эпикур…
— Нет! — Эпикур вскочил, заметался по комнате. — Ты говоришь чепуху. Ты будешь жить! Выпей вот это. Это вино. Вино с медом и мятой. Это отгоняет мрачные мысли. Пей! Пей! — Он поднес чашу с вином ко рту Метродора. — Пей!
Вино, густое и липкое, выплеснутое Метродору на бороду, потекло на грудь, на белое полотно простыни. Чаша выскользнула из пальцев Эпикура и ударилась об пол. Он не сразу понял, как это произошло, кто подтолкнул его руку. А потом увидел остановившиеся глаза Метродора и догадался, что в комнату вошла смерть…
Неделю он ни с кем не разговаривал, никого не подпускал к себе, уходил, когда кто-нибудь пытался приблизиться к нему, бродил по саду, по глухим его углам, там спал, забыв о доме, не прикасался к пище, которую оставляла для него у родника и на тропинках Федрия, прятался, завидев кого-нибудь рядом, ни на чей зов не откликался, обходил стороной камень, на котором Гермарх оставил для него несколько листов папируса и чернильницу с заточенной камышинкой.
Он оплакивал Метродора, свыкался с мыслью о его вечном отсутствии, о его исчезновении, о пустоте, оставшейся там, где был Метродор, ушедший дымом в небо и легший пеплом в землю. Свыкался и не мог свыкнуться с ней, страдал и плакал. И сам желал умереть. Все это противоречило его правилам и его учению. Ведь это он сам говорил, что всякие тяготы мудрец переносит легко и с достоинством, потому что руководствуется доводами рассудка, а не чувств. А вот теперь сам увидел, что им повелевают чувства, разум же молчит перед ними. Собственная смерть — ничто, смерть близких — утрата, из-за которой не стоит убиваться; став близким с другим человеком, ты получил от него все самое лучшее и дал ему самое лучшее, а большего не бывает. Так он говорил другим. А сам убивается, потеряв Метродора. И все это видят. Но нет сил выйти к людям и осушить слезы. Смерть друга — самое большое из несчастий. И пусть будет так. И пусть душат слезы. И пусть страдают мудрецы. Ведь это говорит только о том, что дружба — самая прочная связь между людьми. Срастаются сердца, срастаются души. И смерть одного из друзей — как удар молнии, расщепляющей дерево от вершины до корней…
В дом его возвратила Маммария. Найдя Эпикура спящим в тени кустов, она растолкала его и сказала:
— Пойми ты, мучной мешок, ты потерял Метродора, а мы потеряли и Метродора, и тебя. Вернись к нам!
Эпикур молча посмотрел на Маммарию, поднялся на ноги и спросил:
— Кто тебя научил этим словам?
— Научил? — набросилась на него Маммария. — Ты думаешь, будто в моей голове могут жить только чужие мысли, а сама моя голова никаких мыслей родить не способна. Кухонный котел не рождает обед, но ведь голова моя — не котел! Я сама додумалась до слов, которые сказала тебе. А вот ты до этого додуматься не мог! У тебя точно не голова, а котел. Все тревожатся о нем, не спят, не пьют, не едят, думая постоянно о нем, извелись от беспокойства, а он прохлаждается себе под кустом, старый мучной мешок! Или ты сейчас же пойдешь со мной, — пригрозила Эпикуру Маммария, — или я никогда больше не появлюсь здесь, разрази меня гром!
— Молния, — поправил ее Эпикур. — Не гром, а молния. Пора бы знать это.
— Молния? Молния — это только свет! — еще больше разъярилась Маммария. — А свет не убивает! Вот и от солнца приходит к нам свет, а мы любим его! Ха-ха! Молния! Гром убивает, гром!
— Молния предшествует грому и приходит к нам первой. Молния — это не свет, это огонь, который обрушивается с туч и несется со страшной скоростью впереди грома, обгоняя собственный рев и грохот.
— Да? — с язвительностью, на какую только была способна, проговорила Маммария, уперев руки в бока. — Молния — это огонь?
— Огонь.
— А ты кто?
— Кто? — растерялся от неожиданного вопроса Эпикур.
— Вот и я спрашиваю: кто?
— Я Эпикур. Ты что, не узнаешь меня? То-то я смотрю, что ты набросилась на меня, как на своего дворника. В своем ли ты уме, Маммария?
— Уж не в твоем — своем! А что касается того, будто ты — Эпикур, то это ошибка. Не Эпикур ты! — заявила Маммария. — Не Эпикур, а Эпимени?д. Тот самый Эпименид, который ничего не ел…
— Маммария, — попытался остановить соседку Эпикур. — Успокойся же ты наконец. Смотри, ты так кричишь, что сбежались все люди, думая, наверное, что здесь драка.
— Пусть слушают! И пусть видят, как ты вывел меня из себя, как ты заставил меня кричать, старую и больную женщину, как я трясусь из-за тебя и вот-вот лишусь жизни!
— Прав был Менандр, — сказал Эпикур, — опаснее раздразнить старуху, чем пса.
Подошел Идоменей и, едва Маммария произнесла последнюю фразу о том, будто она вот-вот лишится жизни, сказал:
— Надо рассудить, Маммария, так ли это. И может ли Эпикур, стоящий далеко от тебя и говорящий спокойно, лишить жизни тебя, набрасывавшуюся на него и дико кричащую. А что касается Эпименида, то он все-таки ел, но очень помалу и так, что никто этого не видел, иначе он не смог бы прожить сто пятьдесят четыре года, как утверждал Ксенофан из Колофона.
— А я, значит, ем много? — набросилась Маммария на Идоменея. — Я ем много и потому проживу мало? Эпименид проспал пятьдесят семь лет, и потому эти годы надо отнять от тех ста пятидесяти четырех, о которых ты говоришь. И получится, что он прожил всего девяносто семь!
Гермарх подошел к Эпикуру, взял его под руку, и они молча пошли к дому, не оглядываясь на Маммарию и Идоменея, которые долго еще спорили, потешая тех, кто их слушал.
Федрия принесла им ойнохою[67] с вином и горшочек овечьего сыра — подарок Маммарии. Гермарх налил вина в кружки, сказал:
— Мы так боялись, Эпикур, что болезнь сразит и тебя. И вот радость, ты жив и здоров и с нами.
— Помянем тех, кто мертв и кого с нами уже нет, — ответил Эпикур. — Выпьем за это, Гермарх.
Ели молча до той поры, пока в дверях не появился Колот.
— Поешь с нами, — сказал ему Эпикур, поприветствовав его кивком головы.
Колот придвинул к столику дифр и сел рядом с Гермархом. Отломил кусочек сыра и положил в рот. Кружек на столе было только две. Эпикур подал ему свою.
— Ты изменился, — заметил Эпикур. — У тебя усталое лицо.
— Мы все изменились за эти дни, — ответил Колот и отпил глоток вина.
— Какие новости? — спросил его Эпикур.
— Чума затухает, — ответил за Колота Гермарх. — Это добрая новость.
— Умерли еще двое наших друзей: Диодо?т и Полемо?н, — сказал Колот. — Диодот-плотник и Полемон, чья красильня у Диахо?ровых ворот. Но чума затихает.
— Тебя выпустили — это хорошая новость, Колот.
— Мне предписано в первую неделю метагитния[68], если кончится чума, покинуть Афины. На десять лет.
— Чье предписание?
— Антигона. Я вернусь в Лампсак.
Помолчали. Эпикур лег на подушку, подложил под голову руки.
— Никанор покинул Сад, — сказал Гермарх, вздохнув. — Он утверждает, что Колот — виновник смерти Метродора.
— Он вернется, когда я уеду в Лампсак, — попытался смягчить дурное известие Колот. — Я и сам считаю, что виновен в смерти Метродора.
— В таком случае и я виновен, — сказал Эпикур. — Ведь это я послал Метродора за тобой…
— Никанор думает, что его скорбь сильнее нашей и что он любил Метродора больше, чем мы. Никто не должен так думать и так поступать, как Никанор, — рассудил Гермарх.
— Какие еще новости? — спросил Эпикур.
— Кратет прислал тебе письмо, — сказал Гермарх, опуская голову. — Читая, я уронил его и наступил на него ногой — весь текст на воске стерся.
— Что он написал?
— Он написал о том, что ты был прав, когда сказал, что у всех философов должна быть одна истина. Он утверждает также, что у всех философов должен быть один учитель и один бог.
— И кто же этот учитель? Он не назвал его?
— Он говорит, что учитель всех философов — Платон.
— А бог?
— Животворящий разум.
— Пустое, — сказал Эпикур. — Все пустое.
— Он приглашает тебя принять участие в споре.
— В споре о чем? Ведь бесполезно спорить с человеком, который больше доверяет своему учителю, чем своим глазам. Нас рассудит время и, наверное, не так скоро, как хочется. Люди примут истины, которые принимаем мы и которые отвергает Кратет. Все будут повторять вслед за нами, что Вселенная не нуждается в богах, какова она теперь, такова она вечно была и вечно будет, и, кроме Вселенной, нет ничего; она беспредельна, как беспредельно в ней число атомов, из которых все состоит; атомы движутся непрерывно и вечно; миры во Вселенной бесчисленны, некоторые похожи на наш мир, а другие не похожи; все знания о нашем мире и других мирах мы получаем через органы чувств; и то, что входит в нас извне, мы сравниваем, сопоставляем — осмысливаем. Так мы находим знание. А потом примеряем его к тому, о чем это знание. И так находим истину. Платон же не может быть учителем философов, потому что он рассказывал басни.
— Ты не принимаешь приглашение Кратета? — спросил Гермарх.
— Нет.
— У ворот вот уже третий день стоит Медонт, — сказал Колот.
— Чего он хочет?
— Он хочет жить здесь, в нашем Саду.
— Я побеседую с ним, — сказал Эпикур.
— Он привел с собой юношу, которого зовут Менеке?й. Юноша утверждает, что разговаривал с тобой, когда ты возвращался из Пирея в опустевшие Афины в первые дни чумы. Ты, говорит Менекей, приглашал его в Сад.
— Я помню этого юношу. Он сидел на крыше дома. Он остался в обезлюдевших Афинах, потому что в доме лежал его больной отец. Я побеседую с Менекеем.
— Многие оливки уже созрели и осыпаются, — сказал Гермарх. — Пора собирать…
— Я видел. Завтра начнем сбор оливок.
Эпикур велел позвать Медонта и Менекея и долго беседовал с ними. Менекей вернулся домой, а Медонт остался. Эпикур отдал ему комнату Никанора и сказал:
— Ты будешь жить здесь до возвращения Никанора. А потом переберешься в комнату Аристобула, в которой умер Метродор. Сейчас туда нельзя…
Глава тринадцатая
Время для сбора оливок еще не наступило: лишь на некоторых деревьях оливки почернели, да и то не все, на других же, по большей части, были зелеными, хотя и эти налились уже соком, были хороши и для еды, и для того, чтобы из них было добыто зеленое масло — самое лучшее, самое вкусное и дорогое.
Те из владельцев оливковых рощ, у кого они находятся за городом и занимают не один десяток плетров, ждут осени, когда большая часть плодов опадет, чтобы поднимать их с земли. Тогда сборщикам оливок можно будет платить за работу в два-три раза меньше, чем теперь, когда оливки приходится либо сбивать с ветвей палками, либо срывать руками. Иные утверждают даже — главным образом владельцы больших рощ, — будто масло, выжатое из почерневших и опавших оливок, лучше зеленого и что его больше в опавших плодах, чем в недозревших. Но все знают, что это не так, во всяком случае, владельцы малых оливковых рощ в этом единодушны. Чтобы не потерять ни одной оливки, они убирают их в самом начале осени, убирают руками или аккуратно сбивают с ветвей тростинками, тщательно рассортировывают — отделяют те, которые высохли на дереве, которые испорчены вредителями или побиты градом, очищают от грязи, от присохших к плодам листиков, веточек, травинок. В разные корзинки складывают черные и зеленые, те, что пойдут в засол и маринование, и те, которые будут отправлены на маслодавильню.