— Гони, — говорит, — штоф, а то баню разбирать придется!
Мужики-то не серчали, тоже ведь люди с понятием. Угощали его сколько могли. Да не век же дурака валять!
А тут такое дело получилось. Загуляли они. Яков про битвы похваляется, где и приврет чуток, силу свою показывает, а мужики да парни знай подзуживают. И про бои охота послушать, и самим в грязь лицом не ударить.
— У нас, — говорит один мужик, — баня есть. Вона, хозяин раз пошел туда, в предбаннике еще услыхал, что хлещется кто-то. Дверку-то отворил, а тама банник с банницей друг дружку парят. Каменка каленуща, не утерпишь, какой жар от нее идет. Мужик спужался, убежал.
А другой пуще страху нагоняет.
— Там, — говорит, — нечисто. Утром, как хозяева зайдут, каменка теплая, все чисто выметено, прибрано. Боятся они теперь. А ты, Яков, не испужаешься?
А тому и море по колено.
— Спорим, — говорит, — что пойду туда в ночь-полночь, камень с каменки выну и живой вернусь.
Ударили по рукам. А баня-то та и была.
Полночь пробило, собрался Яков, молитву сотворил, крестик поцеловал и пошел. Входит — что за диво? Каменка горячая, веник в углу подрагивает, будто кто сейчас заметал. Схватился Яков за камень, а выдернуть-то не может. Тужился, тужился — не получается. Тут синенький огонечек в углу засветился, вышла из-за каменки девка голая. Хвать Якова за руку, а он выдраться не может — пальцы, как железные.
— Тут-то ты мне и попался. Пошто ходишь по ночам, где не след? Пошто тревожишь?
— Дак за камнем я, красавица. С мужиками вон поспорил.
— Дурья ты голова, они ж над тобой надсмеялись. Неподвластна человеку баня с полночи до петухов первых.
— Что ж делать-то мне, голубушка, научи ради Бога!
— Научу, коли пообещаешь в жены взять.
Посмотрел на нее Яков. Ладная девка. Стан крепкий, бедра белые, грудью не одного ребеночка выкормит.
— Да ты, чай, чертовка?
— Нет, солдатик, не чертовка я. Живая христианская душа.
— Что ж ты тут в такое страшное время делаешь?
— Служу я, солдатик. У кого, не велено сказывать. Ну как, согласен ли за себя взять?
— Девка ты ладная, только боязно мне.
— Вот так раз. Ничегошеньки не боялся, в полночь в нечистое место пошел, а тут забоялся.
— Всякое в солдатах повидать пришлось, а такое впервой. Ты, чай, и под венец-то не пойдешь?
— Коли согласный, как велишь, будет. И в церкву пойдем, и к родителям моим. Ну, решился ли?
— Что ж сделаешь с тобой? Решился.
— Ну, коли поладили, слушай меня, ничегошеньки не перепутай. Хозяин меня так просто не отпустит, его обхитрить требуется. Завтра в полночь сюда же ступай. Как синенький огонек засветлится, выйдет к тебе мужик страшной. У него ты меня и просватаешь. Мужик тебе скажет: «Невесту, мол, выбирай, которая тебе люба». Приведет тебя в помещение, а там двенадцать девок, все на одно лицо. Но ты не тужи. Коли рассмешить сможешь, без оплошки выберешь. Как все заулыбаются, смешки пойдут, бери ту, у которой зубы белые. Я это и буду, у остальных-то они желтые. Потом он предложит тебе приданое выбирать. Там два мешка будет. Правый не бери — в нем все горести человеческие собраны. Настоящее приданое в левом мешке, то, что я за шестнадцать лет праведной службы заработала. Одежду для меня не забудь!
— Понял я, красавица. Только мне к мужикам зазорно без камня возвращаться. Ты бы уж подмогла.
Улыбнулась девка, а зубы-то у нее и вправду белее снега белого.
— Эка незадача. На вот, держи!
Смотрит Яков: девка камень взяла да легонько так вынула из каменки. И не стало ее. И огонек погас, как задули его. Вернулся Яков к мужикам, а они смеются.
— Что-то ты, солдатик, грустный пришел. Не иначе тебя банница околдовала, чертовку высватала!
Бросил Яков камень на стол.
— Может, и правы вы, мужики.
На том веселье и закончилось.
Извелся Яков, весь день в думах провел, как быть-то. Одному жить — с тоски в петлю полезешь, а за старого какая же девка пойдет. Ровнюшки-то все уже в бабах, ребятишек не по одному и не по два имеют. Решился-таки. Ближе к полуночи в баню пошел, на лавке примостился, сидит, ждет. Тут огонечек синенький засветился, каменка затрещала, и вышел из нее мужик. Косматый, брови до подглаз достают, руки — как бревна, и шерстью поросли.
— За чем пожаловал, солдатик?
— За хорошим делом, за сватовством. По невесту, дяденька. Скучно одному жить стало, а у тебя, слыхал, товар имеется.
— Есть у меня товар, а не испужаешься?
— Я-то? После турки мне сам черт не страшен.
— Ну смо-отри. У меня девок много. Только, ежели ошибка выйдет, не отпущу я тебя. До скончания века будешь в услужении.
— Дак че, дяденька, назвался груздем — полезай в кузов! Где твои девки?
Отступился банник, каменка жаром пыхнула, чело отворилось, и оказался Яков в помещении просторном. Стоят перед ним двенадцать девок на одно лицо. Какая та? Побрел он, каждую разглядывает, а в глазах у них тьма-тьмущая. Мертвые глаза. Тут Яков и споткнись. А девки зубы оскалили, засмеялись:
— Ну и женишок, идет — спотыкается.
Глянул Яков: у всех зубы желтые, у одной только белеются. Ухватил ее Яков за руку: вот, мол, моя невеста. Остальные тут же и пропали, как не было их вовсе. Нахмурился банник.
— Ладно, твоя взяла, хорошо выбрал, повезло тебе. Теперь приданое выбирай.
Тут Яков не растерялся, сразу за левый мешок ухватился. Грохнуло что-то изрядно.
— Хитер, гад!— сказал банник и исчез. Очнулся Яков — в бане стоит, а рядом девка. Оделась она.
— А сейчас, — говорит, — веди меня в избу, где ребенок плачет.
Приходят они в избу. Баба-то у зыбки сидит, качает, байкает. А ребенок ревет, заливается. Подбежала девка к зыбке, схватила его да как бросит через левое плечо! Потом топором расколола.
— Кого ростите!— кричит. Глянули родители, а на полу чурка осиновая. Девка отца с матерью обнимает, целует.
— Я ваша дочь настоящая. Меня банник подменил, когда ты, маменька, за ножницами пошла. Шестнадцать лет он меня в служанках продержал, а вы чурку осиновую байкали. Я к вам не одна пришла, вот жених мой. Не глядите, что не ровнюшка мне, Яков меня из услужения спас. Кабы не он, сидеть бы у банника до скончания века.
Порадовались они, конечно, попировали. Молодые обвенчались. От этой пары еще кровь наша пошла. Но это уж в другой раз скажу, как они жили-были, какие еще с ними странности случались. Беда одна ведь не приходит, все норовит, как маслята на грибнике, всем скопом выйти. Вот и у нашей семьи так получилось. С банником на том не закончилось. Так до сей поры и не знаю, как бы вышло, если б Гриша не помог.
Это уж у меня на памяти было. Старший братан мой девку взял. Отгуляли на свадьбе, а через какое-то время пришел срок Евдохе от бремени разрешаться. В аккурат под самое Рожество. Народ тогда шибко гулял, весельство было безудержное, но чтобы по-злому озорничали — такого не бывало. Каждый шутку понимал, коли уж попался, дак не обижались. Мы вот раз в Рождественскую неделю из избы выйти не могли. Торкались в двери, торкались, а они — как закаменели. Пришлось через двор идти. А и там ворота на запоре. Тятенька смеется:
— Ну, — говорит, — шуликины надсмеялись.
Пришлось нам стену разбирать — тогда только и вышли. На крыльце кто-то, вишь, созорничал — золы насыпал горкой и водой залил. Вот за ночь-то вода настыла, приморозило золу так, что и не выйти. А у двора поленницу развалили.
Шуликины по всей деревне на палках скачут, как скаженные. Рожи сажей вымазаны, юбки старинные бабкины болтаются — не разберешь, кто где. У нас-то ничего, а у деда Коляна тогда корову со двора свели. Насилу он ее отыскал, шуликины-то корову на овин загнали, как и управились?! Весельство весельством, а Евдохе не до смеху. Кому не впервой, им и то муторно перед самыми родами, а ей все внове и молоденькая была еще. Шибко боялась, вот и снарядили с ней старушку опытную. Расположились они в бане, все как у людей,— тепло, чисто, сухо. На удивление, говорят, она быстро разрешилась. Да так спешила, что старушка по воду сходить не успела. Каленая вода у них, вишь, приготовлена была, а студеную не успели. Вот старушка и побежала на полынью, ладно, что речка под укосом.
Евдоха потом сказывала: только старушка за порог — заворчал, зашебуршал кто-то под полком. Страшно стало, а она же без всего лежит, кругом кровью перепачкано, и младенчик рядом. Хочет Евдоха встать, а не может — как придавил ее кто большущий к лавке, ни вздохнуть, ни охнуть. Хочет заорать — язык сковало, рукой шевельнуть — не поднимается. И чует, карабкается кто-то на нее. Плоть мягкая, как подушка, пальцы холодные, склизкие, так и шарят по телу, так и шарят — к горлу подбираются. Бедра раскрытые поглаживает, холодом под самое сердце катит. А потом как обручами железными стянул — да так, что молоко брызнуло. Где уж силы-то нашла — застонала, сбросила — и в предбанник. Стоит, дрожит вся, тут как раз и старушка подоспела.
— Что ж ты, милая, на мороз выскочила да младенчика одного оставила! Загубишь ведь мальчонку! Как бы беды с ним не было.
В баню заскочили, услышали только, как смяргал кто-то. Мальчонка ворочается, сопит.
— Ну, слава тебе, слава тебе, Господи! — старушка закрестилась, запричитала. — Не случилось ничего с младенчиком.
Евдоха-то без сил на лавку опустилась, худо ей, терпеть нет моченьки. Старушка и говорит:
— Молодец, девка, совладала с окаянным. Он, сатана, сырых-то баб пуще всего на свете любит, когда они после родов только-только, когда в теле все раскупорено. Вот и ладился. Ему сырая-то баба — самое то и есть.
И верно. Вон я когда заготовителем работал, жил в одной деревне, недалеко здесь. Дак там то же и было. Разродилась учителка одна, а муж-то у ней в ту пору на сборах был командирских. Она, правда, не в бане рожала, а в больнице, по-культурному все, как врачи велят. Вернулась с мальчиком, а одиноко они жили: родни никакой, из Сибири откуда-то приехали. Вечером примечают соседки: поздно уже, а у учителки шторы зашторены, свет горит, тени какие-то ходят. Не иначе — гости. Потом потухла лампа вроде. Утром глядят: из квартиры никто не выходит, печка не топится — даже дымка не видать. Подошли к двери, а на крыльце следы, как от копыт. Сломали створки, а в квартире все порушено, побито. Учителки нет нигде, а младенчик едва живой в одеяло завернутый лежит. В печь-то, в трубу заглянули — там ее, бедненькую, и нашли. Вся в царапинах, исполосована, рот полотенцем завязан, чтобы не кричала. Бабушки говорили, что это сатана ее укараулил, под вид мужа показался, насладился ею, отдал бесенкам, чтобы натешились, а потом и убил. А младенчика тронуть они не могут — младенчик, он безгрешный, до него никакая нечистая сила не доберется. Муж-то вернулся, ребенка забрал и к родителям уехал своим. Вот так вот.
А Евдоха со старушкой еще три дня в бане жили, в избу не перебирались. Странно только ей казалось, что мальчонка почти и не плачет, хнычет только тихонечко, как шуршит. На вид-то здоровый, а сердце материнское не на месте. Однако в избу перешли. Самое время настало крестить парня, а в крестные порешили Григория позвать. Уважали его шибко, хотя и работник из Гриши никудышный был — непонятно, какими гвоздочками душа к телу приколочена. Пришел Гриша, на младенчика поглядел внимательно так, — это уж я сам помню, — потом на Евдоху, так и колет, так и колет ее глазами. Она и утерпеть не может.
— Ты его, Евдоха, одного в бане не оставляла?
— Да нет, дядя Гриша, не бывало такого. Ежели одна по нужде выходила, дак другая оставалась, все, как заведено было.
Они, вишь, со старушкой-то решили скрыть поначалу, что не все ладно. Вот и не сказывали.
— Смотри, Евдоха, все ли так было?
— Да все, все, дяденька.
— Ну ладно, до завтрева прощайте, а утром ты мне, Евдоха, сон свой расскажешь. Только чтоб все без утайки!
С тем и вышел. А поутру просыпается Евдоха вся в слезах.
— Ой, Господи, Господи! Спаси мя и помилуй, прости все прегрешения наши! Ой, да за что же мне такое наказание, Господи! Да что же это такое привиделось!
Так и причитала, пока Гриша не пришел. А как появился он, она и вовсе в три ручья залилась.
— Ну, сказывай быстрее, что видала во сне-то. Может, помочь еще вашей беде время есть. Она малехо успокоилась и рассказывать зачала:
— Иду я по громадному лугу. Травы кругом мягкие, цветочки пестренькие, так и стелются под ногами. А босиком иду, вроде и не по земле, не чую ног под собой. Трава-то мягче пуху лебединого. Иду я, иду, а впереди оградочка виднеется. Беленькая оградочка, штакетины там легонькие, тоненькие. В оградке детишки ходят. Посмотришь на них — сердце радуется, какие они умытые да причесанные. Волосики у всех длинные, ниже плеч опускаются — и у мальчиков, и у девочек, У каждого в руках игрушка или книжка там. Одни губками шевелят — читают, другие с игрушками играются. Одежи белые длинные. И ходит с ними вроде воспитательница. Тоже халатик на ей длинный, белый, до полу. А Ванюша мой по-за оградкой ходит, плачет. Смотрит на ребятишек и еще горше заливается, тихонечко так, нешумно. Ему тоже в оградочку охота — книжки почитать, игрушками поиграться. Бровки нахмурил, насупился, так и скулит, как собачка побитая. А воспитательница мимо проходит и не видит Ванюшеньку. Сердце у меня зашлось — сыночек, кровиночка! Подхожу я к воспитательнице ихней: «Что же вы Ваню моего не пускаете?» А она мне: «Не нервничайте, мамаша! Не положено его туда пускать. Не наш он, нельзя ему со всеми детьми». Как так нельзя, роженое ведь дитятка! Вот я и заплакала сама. «Что ж вы говорите такое? Не собачка ведь он. Чем он хуже этих-то?» Воспитательница вроде смягчилась лицом. «Сходите, мамаша, к сторожу нашему, может, он пропустит, а мне нельзя». Пошла я к сторожу. А он бородатый, борода чуть не до пояса спускается, глаза в морщинках, добрые, как лучики от них исходят. «Знаю, — говорит,— твое горе, Евдоха. Знаю, да помочь не могу. Сходи к набольшему, может, он заступится, поможет чем».
Отправилась я к набольшему ихнему. Иду, глаз поднять боюсь. Стыд меня жжет проклятущий, испереживалась вся. Подхожу. «Не бойся,— говорит,— женщина, подними глаза. Грех на тебе тяжкий — родное дитё уберечь не смогла. Взял бы я его в оградочку к детям, да не могу. Не наш он, уж не обессудь. Живи надеждой, Евдокия, времени у тебя на все про все не более суток осталось». Сказал так и пропал. И луга не стало, и оградочки, и детишек в оградочке этой, и сторожа, и воспитательницы. Только пустошь кругом кочковатая, всеми ветрами продуваемая. И ни деревца тебе, ни былиночки. Стоит посередь пустоши Ванечка мой и горько плачет. Тут-то я и проснулась. Ой, Господи, Господи, за что ж мне мука такая нечеловеческая!
И снова слезами горькими залилась, стала о столешницу хлестаться, как невеста на просватанье. В кровь руки исхлестала. Помолчал Гриша, задумался.
— Сутки, говоришь, дадены?
— Да сутки, сутки, миленький! Спаси уж дитятко мое ненаглядное, а то не жизнь мне, сей же час задавлюсь!
Тут-то старушка не сдюжила, все рассказала, как было на деле, как Евдоху банник давил, как бросили они мальчонку.
— Да знаю я, бабушка. Ясный у Евдохи сон был. Пока ты за водой рыскала, а молодуха от сатаны отбивалась, подменили вам мальчонку. Веник сунули. Он сухой, вот и шуршит, как хнычет, а вам блазнит, что это человеческий детеныш.
— Что ж делать-то, родной, подскажи, Гришенька. Что хошь тебе за то будет!
— Да что с вас возьмешь? Ничего не надо. Обещайтесь только, что молебны отслужите да нищей братии хоть что-то из капитала раздадите.
— Это мы завсегда, только спаси, Гришенька, парнишечку нашего, ничего на доброе дело не пожалеем!
— Давайте мне мальчонку, веник ваш банный, сейчас и пойду.
Евдоха за сверточек цепляется, обезумела, ревмя ревет, у братана у самого слезы на глазах. А мы, угланы, забились в угол и языки прикусили. Чуем, что страшное дело происходит. Как ушел Григорий, все в избе и замерло. Вернулся только часа через два. Весь взмок, рубаха на спине потемнела, в сенях от него пар валил, как от жеребенка запаленного. Пришел, к пече привалился, едва дух переводит.
— Нет, не соглашаются отдавать. Голубенка мне взамен все выбрасывают. Сейчас снова пойду, только отдышусь.