Когда рабочий завода, участник подпольного «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», будущий большевик, Генрих Фишер стал говорить мастеру, что этак долго не протянешь, тот ответил:
— Не нравится — не работай. Народу у нас много.
Народу у ворот было действительно много.
В шуточной сценке, которую часто разыгрывали между собой рабочие, изображалось, как по осени подрядчик увольняет ненужных ему рабочих.
«… Глянь-ка, робя, ведмедь по крыше ползет», — говорил подрядчик, устремляясь к окну.
«Какой же это ведмедь? Это кошка!» — возражал ему усумнившийся.
«Нет, ведмедь!»
«Нет, кошка!»
«По-вашему — это кошка, а по-моему — ведмедь. А раз вы со мной не согласные, получайте расчет…»
В рабочих помещениях стояли удушливая жара, пыль, шум. Особенно тяжелы были условия работы на ткацких фабриках. Ткачей и прядильщиц можно было сразу отличить от других рабочих: стоило только посмотреть на их восковые, бескровные губы, на покрасневшие глаза, на покорное выражение лица, вызываемое профессиональной болезнью ткачей — глухотой.
Грошового заработка хватало лишь, чтобы прокормиться и снять угол, а то и койку. Но большинство рабочих жило в казармах. Обычно это были громадные, многоэтажные корпуса, разделенные на две половины: «холостую» и «семейную». Разница между ними была только в том, что на «холостой» половине койки стояли в ряд, почти вплотную друг к другу, а на «семейной» одна семья отделялась от другой ситцевой занавеской, протянутой чуть выше человеческого роста. В образовавшейся таким образом загородке жили и взрослые, и ребятишки, спали вповалку; тут же помещался домашний скарб, посуда, имущество семьи; жили, что называется, «на людях»: на людях ели, на людях рожали, на людях умирали. Шум, крик, ругань стояли такие, что разговаривать было невозможно, надо было все время кричать.
В таких условиях жили рабочие, в таких условиях росли их дети, ожидая времени, когда им исполнится двенадцать лет или же когда они вырастут настолько, что их можно будет выдавать за двенадцатилетних и, поставив мастеру, чтоб он не придирался, «спрыски» или «привальную», определить на работу на завод или на фабрику.
Но не в одной нужде дело. Детство могло быть безрадостным и в богатой семье.
Евгения Богдановна Бош и ее сестра Елена Федоровна Розмирович выросли в семье арендатора, который, скопив денег, купил имение и сделался помещиком. Но обе они с ужасом и отвращением рассказывают о своих детских годах. «Общий тон нашей жизни был необычайно суров, — пишет Е. Ф. Розмирович. — Все усилия семьи были направлены на увеличение состояния… Берегли каждую копейку, часами обсуждая даже незначительные затраты».
Но существовали и иные семьи. Вадим Николаевич Подбельский был сыном известного революционера, который дал пощечину преследовавшему студентов министру народного просвещения Сабурову. Сосланный в Якутск, отец Подбельского вместе с группой ссыльных отказался подчиниться распоряжению об отправке дальше, в Колымск, и был убит первым солдатским залпом. Мать Вадима за участие в вооруженном сопротивлении осуждена была на каторгу и там погибла. Мальчика-сироту взял на воспитание дядя. Детство Вадима было трудным, но тяжелым оно не было.
Тепло вспоминает о своих родителях Надежда Константиновна Крупская. Это были люди, захваченные революционными идеями. В доме у них бывали революционеры самых различных направлений. Когда Надежда Константиновна сделалась революционеркой, мать ее, Елизавета Васильевна, полностью одобрила решение дочери. А когда Надежда Константиновна стала женой Владимира Ильича Ленина, мать последовала за ней в минусинскую ссылку, а потом за границу, в революционную эмиграцию, и не расставалась с Надеждой Константиновной и Владимиром Ильичем до последнего часа своей жизни.
В передовой семье, сочувствовавшей революционным идеям, рос Леонид Борисович Красин. С нежностью вспоминал своего отца Михаил Степанович Ольминский. Когда Михаил был впервые арестован, отец с гордостью говорил об аресте сына, заявляя, что в России все порядочные люди в молодости прошли через тюрьму. А о семье Елены Дмитриевны Стасовой говорить не приходится: и отец, Дмитрий Васильевич, и дядя, Владимир Васильевич, принадлежали к числу самых прогрессивных людей того времени.
Подобных семей было мало, совсем мало, и они представляли собой лишь редкие исключения. А чаще бывало так, как у мальчугана Лебедева — впоследствии известного литературного критика Валериана Полянского: несколько раз убегал он из дому от жестокого обращения и скрывался в лесу или же питался подаянием, собирая «трынки» и «семитки» (копеечные и двухкопеечные монеты), и в минуты отчаяния вслух проклинал бога в наивной надежде, что бог покарает его и убьет, избавив этим от мучительной жизни.
3
Была тогда одна семья, к которой все мы испытываем особо пристальный интерес: семья директора народных училищ Симбирской губернии Ильи Николаевича Ульянова.
Илья Николаевич стремился к улучшению жизни народа, но не путем революции, а путем просвещения. Любимым его поэтом был Некрасов, которого называли за его стихи «печальником народного горя». Гуляя с детьми, Илья Николаевич пел им студенческие песни своего времени. Многие из этих песен связаны с образом великой русской реки Волги, на берегах которой прошло детство самого Ильи Николаевича и всех его детей.
О, Волга-мать, река моя родная!
Течешь ты в Каспий, горюшка не зная,
А за волной — волной твоей свободной
Катится стон, великий стон народный.
Ты все несешь: плоты и пароходы,
Лишь не несешь рабам твоим свободы.
Тебе простор, тебе гулять привольно,
А нам нужда, и труд, и подневолье…
Как рассказывает старшая из дочерей Ульяновых, Анна Ильинична, отцу было присуще почти благоговейное отношение к науке. Он строго сознавал долг перед людьми и требовал и от себя и от других — и в первую очередь от своих детей — постоянной работы над собой.
Личный пример отца имел для детей большое значение. Дети видели, что его идеалы — нечто высшее, чему он все приносит в жертву. Возвращаясь из поездок по губернии, в которых он проводил иногда по нескольку недель, Илья Николаевич охотно рассказывал детям обо всем увиденном и услышанном. О новых школах, которые благодаря его настойчивости строились в деревнях. О бедственном положении, нищете и забитости крестьян, отказывавшихся посылать своих ребят в школу. О столкновениях, которые у него постоянно происходили с помещиками и власть имущими.
Все это, конечно, жадно слушалось и живо воспринималось детьми.
Семья жила в атмосфере глубокой духовной дружбы. Огромная заслуга в этом принадлежала матери, Марии Александровне, женщине передовых взглядов, отдавшей все свои силы воспитанию детей.
Детей было шестеро. Росли они и дружили между собой парами: двое старших — Анна и Александр; двое средних — Ольга и Владимир; двое младших — Мария и Дмитрий.
В конце семидесятых годов прошлого века, с которых мы ведем наше повествование, старшие уже кончали гимназию, средние учились, а младшие едва приступали к овладению грамотой. Характеры у детей были разные. Мечтательная Аня; она писала стихи и хотела быть сельской учительницей. Серьезный, сосредоточенный Саша, поражавший всех, кто его знал, своей идейностью, твердой волей, высокими нравственными качествами, необыкновенно одухотворенным лицом.
Володя внешне казался противоположностью Саше. Живой, шаловливый, озорной, он, как рассказывает его сестра Анна Ильинична, «постоянно ходил ходуном, вертелся колесом», носился по дому вместе с веселой певуньей Олей, скатывался кубарем с лестниц. Однако это было лишь различие характеров, но не внутренней сущности.
Недаром Владимир Ильич не просто любил старшего брата, он преклонялся перед ним, видел в нем идеал для подражания. О чем бы ни шла речь, он все хотел делать «как Саша». В семье над этим даже подтрунивали. Бывало, подадут на стол кашу и нарочно спрашивают: «Володя, как кашу хочешь: с молоком или с маслом?» И он всегда попадался в ловушку и отвечал: «Как Саша».
Симбирск тех лет был захолустным провинциальным городом, с провинциальными нравами, провинциальными обычаями. Зимой его чуть не до крыш заносило снегом. Железная дорога проведена еще не была, и единственным средством сообщения с внешним миром был санный путь на лошадях.
Но вот наступала весна, снег сходил, и с высокого берега, на котором стоит Симбирск, особенно с расположенных у крутых обрывов Нового и Старого Венца, открывались на десятки верст волжские и заволжские дали с лесистыми островами, затонами и заливами, с уходящими в безбрежную синеву лесами, полями, луговыми поймами.
И Волга! Волга с ее прелестью, Волга с ее песнями об отчаянно смелом Степане Разине и непреклонном Емельяне Пугачеве, сложивших свои буйные головы в неравном бою против царей и помещиков. С передававшимися тайно, шепотом, рассказами о расправе, которая была учинена над Разиным и Пугачевым и над их товарищами, — расправе, после которой, как рассказывала народная песня, Волга-река текла вся кровавая, ее мелкие ключики стали горючими слезами, по лугам — всё волосы, по крутым горам — всё головы молодецкие, мятежные, отрубленные палачами…
Неподалеку от дома, в котором жила семья Ульяновых, когда дети были еще маленькими, находилась местная тюрьма, окруженная каменной стеной. Здание тюрьмы стояло неглубоко во дворе, так что гулявшие вместе с няней дети видели чугунные решетки и прильнувшие к ним бледные лица заключенных.
Семье Ульяновых суждено было сыграть огромную роль в истории России и русской революции. Но все это было впереди. А сейчас она жила, счастливая своей дружбой, духовной близостью и смутными надеждами.
Но вернемся к тем, кому суждено было стать соратниками Ленина, к тому времени их жизни, когда кончалось нелегкое детство. Теперь наступала пора учения. Кому где. В церковноприходской школе, где учителем был священник. В духовной семинарии. В пропитанной казенным духом гимназии. В еврейской религиозной школе — хедере, в магометанской — медресе.
Везде одно и то же. Везде закон божий (хотя и с разными богами), библия, евангелие, коран, талмуд и прочие «священные» книги.
Везде тупая зубрежка, «мертвые» языки, мертвая премудрость. Задачи вроде той, которую приводит в своих воспоминаниях о годах учения Василий Николаевич Соколов:
«Одновременно из разных городов по направлению к Мекке двигались два паломника. Чтобы заранее расположить к себе пророка Магомета, один из них полз на четвереньках, а другой — вперед пятками. Расстояние между правой ступней и левой ладонью первого составляло столько-то. Длина внешнего и внутреннего шага второго — столько-то. Обоим было в равной мере присуще стремление приблизить момент поклонения священной гробнице. Однако первый через такие-то промежутки времени падал носом в землю и терял при этом столько-то минут, а второй отклонялся от прямой линии под углом в столько-то градусов. Спрашивается: если принять расстояние до священной гробницы за столько-то, который из паломников придет первым и на сколько опередит он своего соперника?..»
Политический гнет, давивший все, что честно жило, мыслило и боролось, пронизывал также и систему школьного воспитания и образования. Преподавание было основано на тупой, нудной схоластике. Самостоятельная мысль учащихся вызывала подозрение. Любая инициатива объявлялась преступной. Даже в каком-то шуточном «Обществе для ловли китов и моржей», организованном учениками Морского училища, власти узрели крамолу и, обнаружив это китово-моржовое общество, тотчас разослали по всем средним учебным заведениям скрепленные пятью сургучными печатями толстые пакеты, предупреждая учащихся, что за последнее время на Руси появилось много «государственных преступников», которые ставят своей целью уничтожить религию, власть, семью. Пусть знают учащиеся, что «преступники» эти толкают их в пропасть, сорвавшись в которую они погибнут, погибнут безвозвратно!
В том же духе составлялись учебники и учебные программы. На выпускных экзаменах по литературе давалась, например, тема: «Не то денежки, что у бабушки, а то денежки, что за пазушкой». Учебники истории сообщали: «Безбожные французы вдруг стали резать и убивать друг друга, а потом казнили своего дорогого, горячо любимого короля Людовика XVI». Так преподносилась история Великой французской революции.
Одолевали древние языки: девять уроков в неделю — греческий, семь уроков — латынь. Разумеется, всякое знание полезно, и там, где дело не сводилось к голой зубрежке, во время которой гимназисты, заткнув уши и раскачиваясь, отупело заучивали грамматические правила и даты хронологии, они отшлифовывали память и расширяли свой кругозор.
К тому же среди преподавателей попадались люди передовых взглядов, умевшие даже из «мертвых» языков сделать средство воспитания прогрессивных идей. Такие преподаватели, подобно тому как из математического уравнения извлекается искомый корень, извлекали революционный смысл из сложных логических построений античных авторов, к примеру «Диалогов» Платона: «Бытие одновременно и едино и множественно, и вечно, и преходяще, и неизменно и изменчиво, и покоится и не покоится, и движется и не движется, и действует и не действует…»
Однако тогдашняя гимназия не давала таким педагогам простора. Для естественных наук и географии отводилось два-три урока в неделю, а то и меньше. В православных духовных семинариях третья часть уроков была полностью посвящена богословским наукам. В еврейских хедерах вершиной образованности считалось знать пятикнижие, талмуд и прочие «священные» книги на «острие шила»: чтоб проверить знания учащегося, брали острое шило и, воткнув его в книгу страниц на полсотни в глубину, требовали ответить наизусть, не заглядывая в книгу, какие именно фразы проколоты. В мусульманском медресе примерно такими же методами вдалбливали коран.
На детей смотрели, как на существа глубоко испорченные, перевоспитать которые можно лишь карцером или исключением из гимназии. Читать разрешалось только книги, включенные в специальные списки, — это были по преимуществу переведенные с немецкого рассказики о послушных Луизах и добродетельных Карлушах. Женских учебных заведений существовало ничтожно мало: считалось достаточным дать девочкам «домашнее образование», после которого они оставались еле грамотными и должны были в томлении поджидать случая выйти замуж за кого угодно: за старого, за уродливого, за совсем незнакомого, но лишь бы выйти замуж. А из мальчиков и юношей готовили тупых, исполнительных, низкопоклонничающих чиновников.
Горе тому, кто осмеливался поднять голос против этих порядков. За отказ от веры в бога или за неповиновение властям ему грозили муками и на том свете и на этом — «муками непереносимыми, плачем и скрежетом зубовным», «не на сто лет, не на тысячу, а на веки вечные и бесконечные».
Так учили в гимназиях, в средних и низших школах. Но и подобная «наука» была суждена далеко не всем.
«До пятнадцати лет я не знал даже азбуки, — рассказывал рабочий Кузьмин, участник одного из первых в Петербурге революционных кружков. — У нас в Олонецкой губернии казенка (кабак) была от деревни в восьми верстах, а школа в пятнадцати».
Отец писателя Сергея Григорьева, железнодорожный машинист, с горечью говорил, что на его учение истрачено на копейку бумаги и на грош гусиных перьев.
Григорий Иванович Петровский учиться не смог: нечем было платить. Между тем, вспоминает он, «страшно хотелось быть слесарем или токарем, „чтобы сделать паровоз“. Таковы иллюзии детства».